пятница, 19 апреля 2013 г.

Об Осипе Эмильевиче Мандельштаме

Об Осипе Эмильевиче Мандельштаме я расскажу в следующей главе. С ним приехал его брат Александр Эмильевич, человек добрый, вполне реальный, который не раз помогал и своему брату и нам. 

когда врангелевцы арестовали Осипа Эмильевича Мандельштама, Волошин тотчас отправился в Феодосию. Вернулся он мрачный, рассказал, что белые считают Мандельштама опасным преступником, уверяют, будто он симулирует сумасшествие: когда его заперли в одиночку, он начал стучать в дверь, а на вопрос надзирателя, что ему нужно, ответил: «Вы должны меня выпустить - я не создан для тюрьмы»… На допросе Осип Эмильевич прервал следователя: «Скажите лучше, невинных вы выпускаете или нет?..» Я понимаю, что в 1919 году в контрразведке такие слова звучали фантастически и что белый офицер мог принять их за симуляцию душевного заболевания: но если задуматься, забыть о тактике, даже о стратегии, то разве не было в поведении Мандельштама глубоко человеческой правды? Он не пытался доказать палачу свою невиновность, откровенно спросил - стоит ли ему вообще разговаривать; он сказал тюремщику, что «не создан для тюрьмы», это ребячливо и в то же время мудро. «Не по времени»,- печально заметила Пра. Конечно. У Мандельштама есть стихи про время:
      Мне на плечи кидается век-волкодав,
      Но не волк я по крови своей.
      Запихай меня лучше как шапку в рукав
      Жаркой шубы сибирских степей…
      Познакомился я с Осипом Эмильевичем в Москве; потом мы часто встречались в Киеве - в греческой кофейне на Софийской; там он прочитал мне свои стихи о революции:
      Восходишь ты в глухие годы, о солнце, судия-народ.
      Видел я его в тот лень, когда Красная Армия оставляла Киев. Потом он об этом рассказал:
      Не гадают цыганочки кралям.
      Не играют в Купеческом скрипки.
      На Крещатике лошади пали.
      Пахнут смертью господские Липки.
      Уходили с последним трамваем
      Прямо за город красноармейцы,
      И шинель прокричала сырая:
      – Мы вернемся еще, разумейте!..
      Вместе мы пережили в Киеве ночь погрома. Вместе хлебнули горя в Коктебеле. Вместе пробирались из Тбилиси в Москву. Летом 1934 года я искал его в Воронеже.
      (Пусти меня, отдай меня, Воронеж,
      Уронишь ты меня иль проворонишь.
      Ты выронишь меня или вернешь -
      Воронеж - блажь, Воронеж - ворон, нож.)
      В последний раз я его видел весной 1938 года в Москве.
      Мы оба родились в 1891 году; Осип Эмильевич был старше меня на две недели. Часто, слушая его стихи, я думал, что он старше, мудрее меня на много лет. А в жизни он мне казался ребенком, капризным, обидчивым, суетливым. До чего несносный, минутами думал я и сейчас же добавлял: до чего милый! Под зыбкой внешностью скрывались доброта, человечность, вдохновение.
      Был он маленьким, щуплым; голову с хохолком закидывал назад. Он любил образ петуха, который разрывает своим пением ночь у стен Акрополя; и сам он, когда запевал баском свои торжественные оды, походил на молоденького петушка.
      Он сидел на кончике стула, вдруг куда-то убегал, мечтал о хорошем обеде, строил фантастические планы, заговаривал издателей. В Феодосии он как-то собрал богатых «либералов» и строго сказал им: «На Страшном суде вас спросят, понимали ли вы поэта Мандельштама, вы ответите «нет». Вас спросят, кормили ли вы его, и, если вы ответите «да», вам многое простится». В самые трагические минуты он смешил нас газеллами:
      Почему ты все дуешь в трубу, молодой человек?
      Полежал бы ты лучше в гробу, молодой человек.
      Тому, кто впервые встречал Мандельштама в приемной издательства или в кафе, казалось, что перед ним легкомысленный человек, неспособный даже призадуматься. А Мандельштам умел работать. Он сочинял стихи не у стола - на улицах Москвы или Ленинграда, о степи, в горах Крыма, Грузии, Армении. Он говорил о Данте: «Сколько подметок, сколько воловьих подошв, сколько сандалий износил Алигьери за время своей поэтической работы, путешествуя по козьим тропам Италии». Эти слова прежде всего относятся к Мандельштаму. Его стихи рождались от строки, от слова; он сотни раз менял все; порой ясное вначале стихотворение усложнялось, становилось почти невнятным, порой, наоборот, прояснялось. Он вынашивал восьмистишие долго, иногда месяцами, и всегда бывал изумлен рождением стихотворения.
      В первые годы революции его словарь, классический стих многими воспринимались как нечто архаическое:
      Я изучил науку расставанья
      В простоволосых жалобах ночных.
      Мне эти строки теперь кажутся вполне современными, а стихи Бурлюка - данью давно сгинувшей моде. Мандельштам говорил: «Идеал совершенной мужественности подготовлен стилем и практическими требованиями нашей эпохи. Все стало тяжелее и громаднее». Это не было канонами, направлением: «Не стоит создавать никаких школ. Не стоит выдумывать своей поэтики». Стих Мандельштама потом раскрепостился, стал легче, прозрачнее.
      Одним поэтам присуще звуковое восприятие мира, другим - зрительное. Блок слышал, Маяковский видел. Мандельштам жил в различных стихиях. Вспоминая свои детские годы, он писал: «Чайковского об эту пору я полюбил болезненным нервным напряжением, напоминавшим желание Неточки Незвановой у Достоевского услышать скрипичный концерт за красным полымем шелковых занавесок. Широкие, плавные, чисто скрипичные места Чайковского я ловил из-за колючей изгороди и не раз изорвал свое платье и расцарапал руки, пробираясь бесплатно к раковине оркестра…» О его чувстве живописи можно судить хотя бы по нескольким строфам, посвященным натюрморту (вспоминаешь холсты Кончаловского):
      Художник нам изобразил
      Глубокий обморок сирени
      И красок звучные ступени
      На холст, как струпья, положил…
      …
      Угадывается качель,
      Недомалеваны вуали,
      И в этом сумрачном развале
      Уже хозяйничает шмель.
      Мы с ним часто разговаривали о живописи; в двадцатые годы его больше всего привлекали старые венецианцы - Тинторетто, Тициан.
      Он хорошо знал французскую, итальянскую, немецкую поэзию; понимал страны, где пробыл недолго.
      Я молю, как жалости и милости,
      Франции, твоей земли и жимолости.
      Правды горлинок твоих и кривды карликовых
      Виноградарей в их разгородках марлевых.
      В легком декабре твой воздух стриженый
      Индевеет денежный, обиженный…
      Я много лет прожил во Франции, лучше, точнее этого не скажешь… Размышления о прекрасной «детскости» итальянской фонетики поражали итальянцев, которым я переводил строки из «Разговора о Данте».
      Однако самой большой страстью Осипа Эмильевича были русский язык, русская поэзия. «По целому ряду исторических условий живые силы эллинской культуры, уступив Запад латинским влияниям и ненадолго загащиваясь в бездетной Византии, устремились в лоно русской речи, сообщив ей самобытную тайну эллинистического мировоззрения, тайну свободного воплощения, и поэтому русский язык стал именно звучащей и горящей плотью…» Он отвергал символизм, как чуждое русской поэзии явление. «Бальмонт, самый нерусский из поэтов, чужестранный переводчик… иностранное представительство от несуществующей фонетической державы…» Андрей Белый - «болезненное и отрицательное явление в жизни русского языка…».
      Мандельштам, однако, почитал и любил Андрея Белого; после его смерти написал несколько чудесных стихотворений.
      На тебя надевали тиару - юрода колпак,
      Бирюзовый учитель, мучитель, властитель, дурак!
      Как снежок на Москве, заводил кавардак гоголек,
      Непонятен-понятен, невнятен, запутан, легок.
      Собиратель пространства, экзамены сдавший птенец,
      Сочинитель, щегленок, студентик, студент, бубенец…
      Писал он с нежностью и о поэтах пушкинской плеяды, и о Блоке, и о своих современниках, о Каме, о степи, о сухой, горячей Армении, о родном Ленинграде. Я помню множество его строк, твержу их, как заклинания, и, оглядываясь назад, радуюсь, что жил с ним рядом…
      Я говорил о противоречии между легкомыслием в быту и серьезностью в искусстве. А может быть, и не было никакого противоречия? Когда Осипу Эмильевичу было девятнадцать лет, он написал статью о Франсуа Вийоне; он находил оправдание для смутной биографии поэта жестокого века: «бедный школяр» по-своему отстаивал достоинство поэта. Мандельштам писал о Данте: «То, что для нас. безукоризненный капюшон и так называемый орлиный профиль, то изнутри было мучительно преодолеваемой неловкостью, чисто пушкинской, камер-юнкерской борьбой за социальное достоинство и общественное положение поэта». Опять-таки эти слова применимы к самому Мандельштаму: множество нелепых, порой смешных поступков диктовалось «мучительно преодолеваемой неловкостью».
      Некоторые критики считали его несовременным, музейным. Раздавались и худшие обвинения; передо мной том «Литературной энциклопедии», изданный в 1932 году; там сказано: «Творчество Мандельштама представляет собой художественное выражение сознания крупной буржуазии в эпоху между двумя революциями… Для миросозерцания Мандельштама характерен крайний фатализм и холод внутреннего равнодушия ко всему происходящему… Это лишь чрезвычайно «сублимированное» и зашифрованное идеологическое увековечение капитализма и его культуры…» (Статья написана была молодым критиком, который не раз прибегал ко мне, восторженно показывал неопубликованные стихотворения Мандельштама, переписывал его стихи, переплетал, дарил друзьям.) Трудно сказать большую нелепость о стихах Мандельштама. Вот уж воистину кто менее всего выражал сознание буржуазии, и крупной, и средней, и мелкой! Я уже говорил, как в 1918 году он меня поразил глубоким пониманием грандиозности событий: стихи о корабле времени, который меняет курс. Никогда он не отворачивался от своего века, даже когда волкодав принимал его за другого.
      Пора вам знать - я тоже современник -
      Я человек эпохи Москвошвея,
      Смотрите, как на мне топорщится пиджак,
      Как я ступать и говорить умею!
      Попробуйте меня от века оторвать! -
      Ручаюсь вам, себе свернете шею!
      …
      За гремучую доблесть грядущих веков,
      За высокое племя людей…
      О Ленинграде:
      Я вернулся в мой город, знакомый до слез,
      До прожилок, до детских припухлых желез.
      Ты вернулся сюда,- так глотай же скорей
      Рыбий жир ленинградских речных фонарей…
      Петербург, я еще не хочу умирать:
      У тебя телефонов моих номера.
      Петербург, у меня еще есть адреса.
      По которым найду мертвецов голоса…
      Это стихотворение было напечатано в «Литературной газете» в 1932 году. А в 1945-м я слышал, как его повторяла ленинградка, вернувшаяся домой.
      Мандельштама не в чем упрекнуть. Разве в том, что и слабость и сила любого человека - в любви к жизни.

      Я все отдам за жизнь - мне так нужна забота -
      И спичка серная меня б согреть могла:
      Колют ресницы, в груди прикипела слеза.
      Чую без страха, что будет и будет гроза.
      Кто-то чудной меня что-то торопит забыть.
      Душно, и все-таки до смерти хочется жить.

      Кому мог помешать этот поэт с хилым телом и с той музыкой стиха, которая заселяет ночи? В начале 1952 года ко мне пришел брянский агроном В. Меркулов, рассказал о том, как в 1938 году Осип Эмильевич умер за десять тысяч километров от родного города; больной, у костра он читал сонеты Петрарки. Да, Осип Эмильевич боялся выпить стакан некипяченой коды, но в нем жило настоящее мужество, прошли через всю его жизнь - до сонетов у лагерного костра…
      В 1936 году он писал:

      Не мучнистой бабочкою белой
      В землю я заемный прах верну -
      Я хочу, чтоб мыслящее тело
      Превратилось в улицу, в страну -
      Позвоночное, обугленное тело.
      Осознавшее свою длину.

      Его стихи остались, я их слышу, слышат их другие; мы идем по улице, на которой играют дети. Вероятно, это и есть то, что в торжественные минуты мы именуем «бессмертием».
      А в моей памяти живой Осин Эмильевич, милый беспокойный хлопотун. Мы трижды обнялись, когда он прибежал, чтобы проститься: наконец-то он уезжает из Коктебеля! Про себя я подумал:
      Кто может знать при слове - расставанье,-
      Какая нам разлука предстоит…




поездом добрались до Тбилиси. Куда идти? Где посольство? И где Москва? Мы несколько растерялись в чужом городе, без документов, без денег.
      Бывают все-таки в жизни те счастливые случайности, на которые иногда ссылаются писатели, приклеивая к безвыходной истории благополучнейшую развязку. Навстречу нам по Головинскому проспекту шел Осип Эмильевич Мандельштам. Мы обрадовались ему, он - нам. Он уже чувствовал под ногами почву и деловито сказал: «Сейчас мы пойдем к Тициану Табидзе, и он нас поведет в замечательный духан…»

16

      Мандельштам рассказал нам о своих злоключениях. В Батуми опасались эпидемии чумы, и квартал, в котором нашли комнату Осип Эмильевич и его брат, был оцеплен. Мандельштам гадал, от чего он умрет: от романтической чумы или от вульгарного голода. Его размышления были прерваны меньшевистскими охранниками, которые отвели Осипа Эмильевича в тюрьму. Напрасно он пытался еще раз объяснить, что не создан для тюремного образа жизни,- это не произвело никакого впечатления. Он говорил, что он - Осип Мандельштам, автор книги «Камень», а ему отвечали, что он агент генерала Врангеля и большевиков. Достаточно было взглянуть на Осина Эмильевича, чтобы понять, насколько он мало походил на агента - не только двойного, но и обыкновенного. Однако у охранников не было времени для размышлений: они выполняли, а может быть, перевыполняли план. (Автор даже самого вздорного приключенческого романа и тот заботится о некоторой правдоподобности, а полицейские не ломают себе головы - предпочитают проламывать чужие головы.) Случайно в Батуми приехали грузинские поэты и прочитали в газете, что «двойной агент Осип Мандельштам» выдает себя за поэта. Они добились освобождения Осипа Эмильевича.
      Рассказав все это, Мандельштам не стал философствовать над особенностями эпохи, а повел нас к Тициану Табидзе, который восторженно вскрикивал, обнимал всех, читал стихи, а потом побежал за своим другом Паоло Яшвили. Мы обомлели, увидав на столе духана различные яства, о существовании которых успели давно позабыть.
 
 
На следующее утро я пошел с Мандельштамом в советское посольство. Нас ласково приняли, обещали переправить в Россию; придется, однако, подождать неделю-другую.
      Паоло устроил нас в старой, замызганной гостинице. Свободных комнат в городе не было, и нам пришлось поместиться в одном номере: братья Мандельштамы, Люба, Ядвига и я. Осип Эмильевич от кровати отказался боялся клопов и микробов; спал он на высоком столе. Когда рассветало, я видел над собой его профиль: спал он на спине, и спал торжественно.

Комментариев нет:

Отправить комментарий