понедельник, 21 сентября 2026 г.

Артур Рубинштейн. Дни моей молодости (фрагменты) Годы учения 1

 Артур Рубинштейн. Дни моей молодости (фрагменты)

Годы учения
Моими первыми музыкальными впечатлениями я обязан заунывным и жалобным завываниям заводских сирен, сотни которых будили рабочих в шесть часов утра в городе, еще погруженном в темноту. Немного спустя я стал получать более приятную музыкальную пищу в виде песен и плясок цыган, которые являлись во двор нашего дома со своими костюмированными обезьянками, в то время как некий «человек-оркестр» играл на целом наборе причудливых инструментов. Звучали также голоса еврейских старьевщиков, русских мороженщиков и польских крестьянок, расхваливавших нараспев яйца, овощи и фрукты. Я обожал все эти шумы и, упорно отказываясь выговорить хоть слово, всегда был готов петь, имитируя голоса, все слышанные мною звуки, порождая этим настоящую сенсацию в семье. <…>
Мои родители купили пианино, и две старшие сестры начали брать уроки игры на нем. Появление и вид этого божественного инструмента произвели на меня такое впечатление, что с тех пор гостиная стала для меня раем. Моей единственной защитой были плач и рев, и я напропалую пользовался этим оружием, лишь только меня пытались выдворить оттуда. Будучи в то время невестой, готовящейся выйти замуж, моя старшая сестра брала уроки игры на фортепиано, чтобы прибавить лоску своему воспитанию. Каждое слово, каждое замечание ее учительницы, толстой г-жи Киянской, находили во мне внимательнейшего слушателя, и какое для меня было наслаждение, когда она шлепала мою сестру по рукам за то, что та брала фальшивую ноту. Порой, когда сестра, упражняясь, делала ошибку, уже я бил ее по руке. Наполовину играючи, наполовину всерьез я выучил названия клавиш и, повернувшись спиной к пианино, называл ноты любого аккорда, даже самого диссонирующего. С этой минуты овладение сложностями клавиатуры сделалось для меня детской игрой, и я вскоре был уже в состоянии играть одной, а потом и двумя руками любой запавший мне в уши мотив. Доводилось мне и играть – вместо сестры – в четыре руки с г-жой Киянской, и в нужный момент я торжественно останавливался, чтобы перевернуть страницу, делая вид, будто действительно читаю ноты.
Все это, конечно, не могло не производить впечатления на моих родных, из которых никто, включая дедушек и бабушек, дядей и теток, не имел – сегодня могу в этом признаться – ни малейших музыкальных способностей. Сначала то, что я проделывал, их забавляло. Потом – ошеломило, когда они поняли, что имеют дело с несомненными признаками таланта.
У моего отца было предрасположение к скрипке, которую он считал инструментом более достойным, более человечным, чем фортепиано. Вероятно, сыграли роль и успешные карьеры многочисленных вундеркиндов. Он подарил мне маленькую скрипочку, которую я тотчас же разломал на куски, за что был вознагражден поркой. Он предпринял еще одну попытку убедить меня в превосходстве этого благородного струнного инструмента, но потерпел окончательную неудачу. Я инстинктивно стремился к многоголосию, гармонии. <…>
Когда мне исполнилось три с половиной года, призвание мое сделалось столь очевидным, что семья решила что-нибудь предпринять, чтобы мой талант не пропал втуне. Мой дядя написал Йозефу Иоахиму, самому знаменитому скрипачу тех времен, тогдашнему директору берлинской Музыкальной академии. Рассказав подробно обо мне, он спросил Иоахима, как, по его мнению, надо поступать перед лицом таких данных. Профессор Иоахим прислал очень любезный ответ. Он посоветовал ничего не предпринимать до достижения мною шестилетнего возраста, а затем отдать меня в руки хорошего учителя. «Если же вы можете устроить так, чтобы привезти ребенка в Берлин, – добавлял он, – я буду рад взглянуть на него». Это привело всю семью в волнение: великий Иоахим проявил интерес к маленькому Артуру! <…>
Через несколько дней мы отправились в Берлин. <…> Однажды утром меня повели к профессору Иоахиму, ожидавшему нас в своем салоне. Знаменитому маэстро было около шестидесяти лет; он был высок ростом, скорее тяжелого сложения, с лицом, почти скрытым седой артистической шевелюрой, округлой бородой, густыми усами, бакенбардами и очень кустистыми бровями. Даже его громадные уши были украшены богатой растительностью. Сначала его гулкий бас испугал меня; но его любезность и ласковое выражение глаз моментально меня успокоили. Иоахим не обратил никакого внимания на изобилующий подробностями отчет о моих талантах, сделанный моей сестрой. Он хотел выяснить все сам и, питая недоверие к вундеркиндам, проэкзаменовал меня «с ног до головы», подобно врачу, осматривающему пациента. Сначала он предложил мне назвать громким голосом ноты целой кучи сложных аккордов, которые он брал на рояле, после чего я должен был множеством других способов доказать совершенство моего слуха; и, наконец, помнится, он заставил меня сыграть напетую им чудесную вторую тему Неоконченной симфонии Шуберта. Я должен был подобрать к ней надлежащие аккорды и затем транспонировать ее в другую тональность.
После того, как я удовлетворительно справился со всем этим, профессор Иоахим поднял меня, расцеловал и дал мне большой кусок шоколада. Немного погодя он сказал моей матери и сестре:
– Этот ребенок безусловно талантлив и станет, быть может, большим музыкантом. Дайте ему возможность слушать хорошее пение, но не навязывайте ему музыку силой. Когда придет для него время серьезных занятий, приведите его ко мне, и я буду счастлив взять под свое наблюдение его художественное воспитание.
Поблагодарив маэстро за его великую любезность, мы ушли, чрезвычайно счастливые, и вернулись в Лодзь, где нас ждал горячий прием. Семья была наэлектризована новостью о том, что мне предвещают большое будущее; весь город находился под впечатлением сказанного Иоахимом; даже в печати появились восторженные сообщения о нашем визите в Берлин. Мне же казался нелепым шум, поднятый по столь незначительному поводу, как моя способность наиграть мотив или угадать аккорд, тогда как никто не восторгался моими действительно отважными подвигами, состоявшими в умении прыгать сверху через три ступеньки лестницы или бегать быстрее мальчиков моего возраста. <…>
В один прекрасный вечер родители повели меня в оперу. Странствующая итальянская труппа давала «Аиду». Певцы и декорации поразили меня; но при первом forte тромбонов я взвыл от страха, и пришлось поспешно увести меня домой. После этого вечера я долгое время не переносил звука тромбонов. <…>
Примерно в то же время некий вундеркинд дал с громадным успехом концерт в нашем городе. Это был скрипач Бронислав Губерман, которому быо тогда двенадцать лет. Его игра восхитила меня, и мои родители пригласили его в гости. Дома мы играли друг другу, и он прелестно вел себя по отношению ко мне. Мы оставались друзьями вплоть до его смерти.
Самым, однако, значительным для меня событием того времени оказался приезд в Лодзь небольшого симфонического оркестра, которым дирижировал голландец Юлиус Кваст. Он исполнил первую сюиту из «Пер Гюнта» Грига, так меня увлекшую, что, вернувшись домой, я, к изумлению семьи, сумел сыграть по памяти большую ее часть. Г-н Кваст был приглашен к нам, послушал мою игру и нашел, что пришло для меня время учиться игре на рояле. Его совету тотчас же последовали.
Моей первой учительницей была некая г-жа Павловская, типичная представительница старой школы; главные усилия этой особы сводились к тому, чтобы заставить меня держать локти у тела и играть гаммы, не уронив монеты, положенной на тыльную сторону моей руки. После трех месяцев напрасных стараний она вынуждена была признать себя побежденной, и давать мне уроки было поручено г-ну Адольфу Прехнеру, личности причудливой и несколько демонической. <…> Он либо сладенько сюсюкал, либо орал во всю глотку; но ремесло свое он знал. В короткое время я сделал большие успехи и вскоре был уже в состоянии играть пьески Моцарта, Мендельсона и Баха.
Однажды утром мой отец вошел в комнату с искаженным лицом. Потрясая газетой, которую держал в руке, он сказал мне трагическим голосом:
– Знаешь, Артур, кто умер?
При этом вопросе я от испуга залился слезами.
– Антон Рубинштейн, – прошептал отец. – Рухнуло твое будущее!
По-видимому, он предполагал отправить меня к этому великому человеку, чьим однофамильцем я был по воле случая, и вот его преждевременная смерть разбила все планы и надежды моего отца. Но я в то время не был в состоянии оценить все значение этой потери. Лишь сегодня я могу отдать себе отчет в том, насколько иначе сложилась бы моя карьера, проживи Антон Рубинштейн несколькими годами больше.

Артур Рубинштейн. Дни моей молодости (фрагменты) Годы учения (продолжение)

 Артур Рубинштейн. Дни моей молодости (фрагменты) Годы учения (продолжение)

<…> Наступило плохое время. <…> Я играл на рояле без всякого удовольствия, ограничиваясь ежедневным повторением гамм, но делал это неохотно и лениво. <…> Г-н Прехнер жаловался на мою невнимательность и леность. Я любил лишь одну вещь – чтение, и пожирал всякую книгу, попадавшую мне под руку. <…> Родители решили отвезти меня в Варшаву. <…> Моя мать добилась свидания с выдающимся пианистом Александром Михаловским, виднейшим из профессоров Варшавской консерватории. Музыкальный салон, в котором он нас принял, напоминал Пантеон: по всей комнате были развешаны концертные трофеи – десятки лавровых венков, перевитых разноцветными шелковыми лентами. Такова была тогдашняя мода среди польских артистов. Но на листьях набралось столько пыли, что это страшно мешало мне играть: я, не переставая, кашлял и чихал. Тем не менее, профессор Михаловский отозвался обо мне одобрительно; он сказал, что в настоящее время находит меня еще слишком юным для занятий с ним, но с удовольствием прослушает меня снова позже, что-нибудь через год. Пока же он советовал мне обратиться к профессору Ружицкому, автору многочисленных фортепианных упражнений и этюдов. Моя мать договорилась с Ружицким, который согласился заниматься со мной, не дав себе даже труда послушать, как я играю.
– Мне достаточно, – заявил он, – отзыва моего уважаемого коллеги. <…>
Ружицкий был крупный и жирный старик с длинной седой бородой, вялый и ленивый. При первой нашей встрече он отнесся ко мне с полным равнодушием и посадил меня играть сонату Моцарта, во время которой, он, к моему великому удивление, погрузился в глубокий сон. Проснувшись с последним аккордом, он пробормотал что-то невнятное и велел мне купить несколько тетрадей изданных им упражнений и учить их по три часа ежедневно, после чего распрощался со мной. Та же рутина повторялась на следующих уроках. <…>
Во время занятий профессор Ружицкий продолжал невозмутимейшим образом спать – привычка, основательно тормозившая мое продвижение вперед. Время от времени мне давали конверт, содержавший гонорар, который я, в свою очередь, должен был вручать профессору. Однажды, когда я позвонил в его квартиру, дверь вместо горничной открыл мальчик лет тринадцати.
– Принес ли кавалер (так, в третьем лице, обращались тогда друг к другу мальчики нашего возраста) деньги? – грубо спросил он.
– Нет, – смущенно ответил я.
– Тогда и урока не будет! – воскликнул он, захлопнув дверь.
Это был ужасный удар для меня, первое унижение в моей жизни. Я был так глубоко поражен, что сел на ступеньку лестницы и долго плакал. Я описал родителям происшедшее и поставил их в известность о сонной болезни моего учителя.
Вскоре мать забрала меня от него. При их последнем свидании г-н Ружицкий заявил ей, что, по его мнению, меня вряд ли ожидает большая пианистическая будущность; я, сказал он, был слишком невнимателен на уроках. <…>
Начались бесконечные споры и совещания насчет моего будущего. Мне исполнилось уже десять лет, и пора было принимать в отношении меня определенные решения. Варашава завершилась полнейшей неудачей. Петербург после смерти Антона Рубинштейна выпадал из обсуждения. Существовала еще Вена со знаменитым профессором Теодором Лешетицким, но в этом городе у нас не было никаких знакомств. В конце концов восторжествовала мысль о Берлине. <…>
Таким образом, мы – моя мать и я – отправились в Берлин. <…> Начались ужасающе утомительные дни: каждый день у меня было свидание с каким-нибудь прославленным профессором фортепиано. Мне пришлось играть профессору Эрлиху, потом профессору Едличке, Шарвенке и другим, менее известным. <…>
К несчастью, отсутствовал, находясь в концертном турне, Ферруччо Бузони, что тяжко сказалось на моей карьере. Бузони был единственным, кто, быть может, направил бы мой талант в лучшее русло. Это был человек широкого кругозора, как в художественном, так и в общекультурном плане, и человек, преисполненный искренней доброты. Несколько обескураженная общим отсутствием интереса ко мне и крайне высокой платой за уроки, взимаемой известными профессорами, моя мать решилась снова обратиться к Йозефу Иоахиму. Хотя он, как скрипач, должен был, вероятно, меньше всех заинтересоваться юным пианистом, ей все же хотелось узнать его мнение. К нашему удивлению, он принял нас с той же благородной сердечностью, что и раньше.
– А ну-ка, юноша, сыграйте мне немножко Моцарта, – сказал он своим низким, но ласковым басом.
И я сыграл ля-минорное рондо, явно его удовлетворившее. Потом он вышел из комнаты и вернулся с плиткой шоколада. <…> Затем он пригласил мою мать в другую комнату, чтобы переговорить с ней о моем будущем; результатом явилось решение, сыгравшее самую важную роль в моей жизни. Ибо этот великий человек взялся руководить моим музыкальным и общекультурным воспитанием. Моя мать не знала, как выразить свою благодарность.
Не прошло и нескольких дней, как Иоахим сумел убедить трех из своих друзей внести большую часть денег, необходимых для моего проживания и образования, а оставшуюся четверть нужной суммы взял на себя. Какой великодушный поступок со стороны великого артиста, который сам отнюдь не был богачом, по отношению к юному чужеземцу, чей талант был пока еще не более чем обещанием! <…>
Но Иоахим потребовал от моей матери важного обязательства: она должна была обещать никогда не эксплуатировать меня в качестве вундеркинда, и он настоял на том, чтобы до наступления артистической зрелости я получил совершенно законченное образование. Заявляю здесь с гордостью: мои родители полностью выполнили это обещание.
Так началась для меня новая жизнь. Генрих Барт, старейшина профессоров фортепиано Музыкальной академии, согласился по рекомендации Иоахима заниматься со мной. Мало того, он согласился давать мне уроки без вознаграждения и взять на себя все мои денежные заботы, как-то: сбор взносов с жертвователей, оплата других уроков, текущие расходы на жизнь и все остальное. <…> Он решил давать мне два урока в неделю – не в Академии, где он мог посвящать каждому уроку не более получаса, а у себя дома, где уроки продолжались часто до полутора часов. Сверх того я должен был – в порядке подготовки к урокам – заниматься у одного его бывшего ученика, Мигуэля Каплонша, уроженца острова Майорка. По особой привилегии мне было разрешено посещать классы теории, гармонии и ансамбля в Высшей школе (Академии) музыки; это сделал Иоахим, который был еще и ее президентом. Одновременно он время от времени приглашал меня в качестве аккомпаниатора в свой класс скрипки, что дало мне великолепную возможность освоить всю скрипичную литературу.
Профессор Барт был страховидной личностью. Ростом более метра восьмидесяти трех сантиметров, тяжелого сложения, он тем не менее отличался крайней живостью в движениях. Его седеющая шевелюра позволяла разглядеть чуть намечающуюся лысину. Длинная с проседью борода à la Брамс и кустистые усы скрадывали рот и подбородок, очерченные скорее слабо; но очки в позолоченной оправе придавали ему неумолимо суровый вид.
Я его боялся. Никто никогда не внушал мне такого страха, как этот шестидесятилетний старик. Но я вскоре убедился, что страдал не один: столь многие ученики уходили с его уроков в слезах. В его подходе к обучению была своего рода честность и наивная цельность. <…> Музеи, опера, развлечения <…> – нет, профессор Барт их не признавал: его ученики должны были каторжно трудиться, стараясь изо всех сил. <…>
Через некоторое время я заметил, что он как будто полюбил меня. Его лицо, обычно грустное и строгое, временами освещалось робкой, полудетской улыбкой и ласковым блеском в глазах, особенно, когда исполнение его удовлетворяло. Но горе, если я приходил на урок плохо подготовленным! При первой фальшивой ноте я с ужасом замечал, как его длинная борода мало-помалу вздымается до горизонтального положения (это означало, что он яростно кусает свою нижнюю губу). Одним прыжком он вскакивал и, прорычав какие-то ругательства и стукнув кулаком по роялю, на мгновение исчезал. Затем, немного успокоившись, мрачно, без единого слова, отпускал меня домой.
Другой мой преподаватель, Каплонш, был человек совсем иного склада. <…> Когда он исполнял классиков, в нем не было ничего от того мученического вида, от тех излияний «глубокого чувства», на которые так падки немцы и которые столь ценятся критиками. Для него музыка была чистой радостью, и он умел приобщить меня к этой радости. Мы с увлечением играли четырехручные переложения какой-нибудь симфонии Шумана, одного-двух квартетов Бетховена <…> и в качестве веселого финала Каплонш играл что-нибудь из испанской народной музыки. Я это обожал.
Увы, эта идиллия продолжалась недолго. Профессор Барт заметил мою склонность к майорканцу и, возревновав, под каким-то предлогом отстранил моего дорогого Каплонша. Он тут же поручил другой своей бывшей ученице, мадемуазель Кларе Хемпель, старой деве почтенного возраста, подготавливать меня к его урокам сообразно его взглядам, иначе говоря – положив конец «этому нелепому радостному музицированию», заставить взяться меня за работу всерьез, неотступно играя гаммы… словом, погрузить меня в скуку рутины. <…> В этом не было для меня решительно ничего стимулирующего. <…> Не больше мне везло и с выбранным для меня Бартом репертуаром, состоявшим преимущественно из музыки времен его молодости и давно вышедшей из моды. Он пичкал меня юношескими сочинениями Мендельсона или пьесами Шумана (не из лучших), даруя мне время от времени ту или другую сонату Бетховена (из самых легких) и, к моему утешению, какую-нибудь чудесную прелюдию и фугу Баха. Так текла моя жизнь <…>

Годы учения (продолжение – 2)

 Годы учения (продолжение – 2)

На одном из званых обедов я повстречал Лотту Хан.
Лотта Хан была отличной пианисткой <…> Это она открыла мне Брамса, сыграв однажды [у себя дома] с очень хорошими партнерами по ансамблю два его фортепианных квартета – ля мажор и до минор. Невозможно описать мой энтузиазм, когда я услышал эту музыку. <…> С этого дня я сделался буквально одержим Брамсом. Я хотел непременно узнать все, что он написал; вместо того, чтобы учить заданное мне к урокам, я в экстазе разбирал все произведения этого композитора, какие только мог достать. Я покупал в долг его маленькие партитуры; чтобы раздобыть их, я готов был красть деньги. Если кто-либо хотел сделать мне подарок, это должно было быть двухручное переложение одной из симфоний, или сборник песен, или камерный ансамбль этого моего любимого автора. <…> Никогда не забуду ошеломленного вида профессора Барта, когда я ему объявил, что хочу выучить фортепианный концерт [Брамса] ре минор op. 15.
– Что, что? – воскликнул он. – Ты сошел с ума, мой мальчик. Это страшное произведение, непомерно трудное для тебя!
Но я обнаружил, что истинная любовь не знает препятствий. Неделю спустя я играл концерт, к удивлению и удовлетворению Барта. <…>
Я всегда испытывал тайную потребность в слушателях. <…>
[Познакомившись с молодой американкой из Бостона,] я принялся с пылом приобщать ее к Брамсу, к великому Шуману – автору Фантазии, Крейслерианы и Симфонических этюдов, равно как и к некоторым пьесам Шопена, которые я в то время разучивал. Но чаще всего я предавался моей страсти играть транскрипции песен, фрагменты симфоний и опер – все это к радости моей слушательницы, но ко вреду для развития моей техники. Отныне я так часто лицезрел бороду профессора Барта вздыбленной горизонтально, что занятия с ним превратились в подлинное мучение! <…>
В то время я все чаще посещал концерты. Пресловутый Герман Вольф составил список музыкантов и учащихся, которыми наполнял зал, редко заполнявшийся полностью. Я фигурировал в этом списке и потому почти всегда располагал билетами. Однажды вечером мне даже – по особой привилегии – удалось послушать д’Альбера, хотя все места на его концерт в зале имени Бетховена были проданы. Он играл восхитительно, особенно фа-мажорную токатту Баха в собственной транскрипции и «Аппассионату». По окончании программы, увидев меня аплодирующим и кричащим «Браво!», г-н Вольф схватил меня за руку и сказал:
– Идемте, я Вас представлю маэстро.
Артистическая была полна народу, и мы с большим трудом пробрались через толпу к потному, но сиявшему счастьем пианисту. После нескольких похвал в его адрес Герман Вольф представил меня великому артисту.
– Вот, – сказал он, – юный Рубинштейн.
– Юный Рубинштейн? – спросил д’Альбер с оттенком иронии. – По имени или по таланту?
– В обоих смыслах, – серьезно ответил Вольф.
Бросив на меня недоверчивый взгляд, пианист усмехнулся и воскликнул:
– Докажите это, молодой человек! Пожалуйте на эстраду. Послушаем, как Вы играете.
Не успев еще осознать происходящее, я очутился за роялем и сыграл две рапсодии op. 79 Брамса. Кроме самого д’Альбера, аудитория поначалу состояла из его друзей, среди которых находились Энгельберт Хумпердинк, автор [оперы] «Хензель и Гретель», и еще несколько интересных личностей. Но вскоре часть публики, одевавшаяся в гардеробе, услыхав доносившуюся из зала музыку, бросилась туда в надежде на еще один «бис». Смутившись при виде юноши, играющего д’Альберу, люди остались послушать. Когда я кончил, шумные аплодисменты этой нежданной публики породили во мне такое чувство, как будто это я только что закончил свой собственный концерт.
Д’Альбер обнял меня, говоря:
– Да, Вы настоящий Рубинштейн!
Я попрощался, как во сне. На обратном пути г-н Вольф, очень обрадованный, рассказал мне следующую грустную историю.
– Осип Габрилович, блестящий молодой пианист, будущий руководитель Детройтского симфонического оркестра и зять писателя Марка Твена, очень туго «проходил» у трудной берлинской публики. Будучи честолюбивым и очень работящим, он приготовил хорошую программу для нового концерта, на который Вольфу – с помощью особенно усердной рекламы – удалось собрать полный зал.
– И вот, – рассказал мне Вольф, – наш молодой Габрилович выходит на эстраду с победоносным видом, преисполненный пыла и в самом лучшем настроении. Но, увы, в то время как он кланяется, его взгляд падает на человека, сидящего в последнем ряду: это Ферруччо Бузони, грозный и неоспоримый мэтр всех пианистов! Сердце Осипа замерло. Он заиграл, как неумелый дебютант, и хуже всего то, что публика это заметила. Оставалась лишь последняя надежда – надежда на «бисы». Бузони уйдет, и, может быть, к концертанту вернется присутствие духа. Но, к его великому отчаянию, как раз в тот момент, когда он приступил к своему первому «бису», он увидел Бузони, пробирающегося к эстраде. Артист глянул на него глазами мученика – и… это был вовсе не Бузони, а лишь кто-то на него похожий.
Г-н Вольф рассказал мне эту историю с увлечением и живостью, подчеркивая контраст между нею и моим поведением в этот вечер по отношению к д’Альберу.
– Вы далеко пойдете, если будете работать, – добавил он.
Вскоре после этого эпизода Иоахим решил представить меня публике. Он вознамерился организовать концерт в большом зале Высшей школы [музыки]: я сыграю ля-мажорный концерт Моцарта, и он сам будет дирижировать оркестром. Новость была сенсационной. Но – приятная перспектива – у профессора Барта имелся в запасе другой план: он хотел, чтобы в качестве генеральной репетиции я сыграл сперва тот же концерт в симфоническом концерте в Потсдаме под управлением профессора Куленкампфа, моего учителя гармонии.
Итак, в один прекрасный зимний вечер мы – профессор Барт и я – сели в поезд, направлявшийся в Потсдам. Пока мы ехали, Барт, подобно тренеру боксеров, давал мне последние наставления.
– Выйдя на сцену, поклонись пониже публике, потом слегка оркестру. Приспособь сиденье так, чтобы быть совершенно свободным в движениях. Не смотри в публику. Сосредоточься на том, что будешь играть, до того, как подать дирижеру знак начинать.
Это было еще не все.
– Осторожно с педалью. Не гримасничай, не пой во время игры, никогда не меняй аппликатуру: это может причинить неприятности.
И еще тысяча вещей. Я был напуган. Концертный зал представился мне чем-то вроде львиной пещеры, где при малейшей ошибке я буду разорван на куски.
Все обернулось иначе. Меня встретили громкими аплодисментами – отчасти по причине моего юного возраста, но главным образом благодаря присутствию моих друзей. <…> Это воодушевило меня, и, стараясь возможно прилежнее следовать хотя бы некоторым наставлениям Барта, я не слишком плохо, хотя суховато и несколько по-школьному, сыграл концерт.
Последовала шумная овация: публика кричала, требовала «бис». Мой профессор, страшно нервничавший, оставался за кулисами. Успокоившись, он сказал, чтобы я сыграл «Дуэт» – одну из «Песен без слов» Мендельсона. С этой минуты, совершенно избавившись от напряжения и опьяненный успехом, я позабыл все его предостережения и начал играть, улыбаясь друзьям, и думал о чем угодно, кроме музыки. И вдруг – бац! Катастрофа! Полная пустота в голове; невозможность вспомнить хотя бы одну ноту. Я знал только, что пьеса в ля-бемоль мажоре, и, ни на минуту не останавливаясь, с похолодевшим сердцем принялся импровизировать. Я пустился по рельсам какой-то ля-бемоль-мажорной темы, – ля-бемоль-мажорной, но не имевшей ничего общего с Мендельсоном. После нескольких модуляций я изобрел вторую тему – в миноре (для контраста), некоторое время развивал ее, потом вернулся в романтический ля-бемоль мажор. Кодой послужило деликатное арпеджио, сыгранное pianissimo на левой педали.
Энтузиазм был такой же, как и раньше, и понятно почему: публике пьеса была неизвестна. Мне повезло, и все же я едва осмеливался кланяться; дрожа от страха, я вернулся за кулисы, приготовившись к избиению. И вот – даже сегодня я все еще не могу придти в себя от удивления. Профессор Барт – вместо того, чтобы замахнуться топором, – направился ко мне, сияя от счастья, и, пожимая мне руки, сверкая глазами, восклицал:
– Чертов парень! Ты негодяй… но гениальный! Я никогда, даже на том свете, не сумел бы выкинуть такой фокус.
Двумя неделями позже я играл тот же концерт Моцарта в Высшей школе с профессором Иоахимом. На сей раз я чувствовал себя ветераном. Без всякого труда и напряжения мне удавалось соблюдать бартовские правила хорошоего, корректного поведения на эстраде. Я даже нашел их превосходными и рекомендую их всем пианистам. Концерт прозвучал у меня намного лучше, чем в Потсдаме: я играл его с гораздо большей теплотой и свободой, а Иоахим великолепно аккомпанировал. Когда мы вышли кланяться, он публично расцеловал меня в обе щеки. Это был памятный день для меня.
Эти два концерта оказались счастливым стимулом. Жизнь стала привлекательнее; я начал лучше работать и сосредоточеннее заниматься. Было решено, что в следующем году я дам собственный концерт с такой программой: два фортепианных концерта с Берлинским филармоническим оркестром, а между ними – несколько сольных пьес. <…> Это меня воодушевляло, и именно тогда мне открылась характерная особенность моей натуры – способность хорошо работать только тогда, когда есть для того определенный повод, как-то концерт или, позже, грамзапись. <…>

Артур Рубинштейн. Дни моей молодости (фрагменты) Годы учения (продолжение – 3)

 Артур Рубинштейн. Дни моей молодости (фрагменты)

Годы учения (продолжение – 3)
Моя личная музыкальная жизнь обогатилась благодаря растущему интересу ко мне Эммы Энгельман. Невысокая полная дама лет пятидесяти, одна из любимых учениц Клары Шуман, она была превосходной пианисткой. <…> Мы с ней много играли друг другу Брамса и Шумана. А так как она была лично знакома с обоими этими композиторами, она делилась со мною множеством сведений, касавшихся их и известных лишь немногим людям. <…>
Дружба г-жи Эндельман с Брамсом стала для меня драгоценным источником сведений о его манере играть на рояле, о темпах, в которых он играл свои сочинения, о его замечаниях касательно ее исполнения некоторых его произведений. Я узнал таким путем множество вещей относительно Вариаций на тему Генделя, фа-минорной сонаты op. 5, последних сочинений для фортепиано и камерных ансамблей. Очень поучительным было ее описание его игры. Он интерпретировал, говорила она, крупным планом, не обращая внимания на детали. Иногда, когда он бывал не в настроении, он играл отвратительно, брякая дюжины фальшивых нот, комкая и превращая в кашу целые пассажи. Он играл не то чтобы без чувства, но, как чумы, избегал чувствительности. Много интересного рассказал мне также Иоахим; о Брамсе он знал, кажется, все, что было достойно внимания. <…>
В последние две недели моих каникул профессор Барт заставлял меня ежедневно проигрывать с ним всё или почти всё, что имеется для двух фортепиано. Он хотел, чтобы я лучше научился читать с листа. Поначалу я возмутился; но в настоящее время, по прошествии стольких лет, я с глубокой благодарностью расцениваю благородную жертву, которую он приносил, посвящая мне значительную часть своего свободного времени. Он стал также более человечным, более дружелюбным. Так как после наших сеансов игры на фортепиано он часто оставлял меня позавтракать, я постепенно узнал его ближе. <…> В своей личной пианистической карьере Барт знавал большие успехи, особенно в Германии и Англии; сомневаюсь, однако, чтобы он играл еще где-либо. И карьера его была коротка. Еще в молодости он принял пост профессора берлинской Академии и был возведен в звание придворного пианиста. <…>
Пришло для меня время начать серьезно работать в предвидении моего будущего концерта с оркестром в зале имени Бетховена. В программу должны были войти концерт ля мажор Моцарта, «Бабочки» Шумана, ноктюрн и скерцо си минор Шопена; потом, после антракта, концерт соль минор Сен-Санса. Концерт Сен-Санса был благодатной новинкой; я взялся за него с большой энергией и должен сознаться, что он в течение долгих лет служил мне первоклассным боевым конем. В этом концерте есть всё – пыл и элегантность, ослепительная бравура и темперамент; в то же время это хорошая музыка, хотя и не лишенная известной банальности. Но я по-прежнему убежден, что талантливый интерпретатор способен облагородить все, что играет, если он «со-творец», а не просто исполнитель.
В декабре, незадолго до Рождества, когда этот концерт, наконец, состоялся, нервы мои были напряжены до крайности, а на измученное лицо профессора Барта было больно смотреть. Репетиции с оркестром прошли очень хорошо; на музыкантов я, казалось, произвел впечатление и в итоге, собрав все силы, честно постарался дать все лучшее, на что я был способен. Каждая пьеса имела успех. После заключительного [концерта] Сен-Санса публика вскочила с кресел и начала кричать и топать ногами. Могу без обиняков назвать это триумфом. Зал был полон; присутствовали Иоахим, Брух и великий пианист Леопольд Годовский. После четырех «бисов» все поднялись на эстраду, чтобы приветствовать меня, а профессор Иоахим меня расцеловал. Герман Вольф стал смотреть на меня как на значительную величину. <…>
На следующий день газетные статьи провозгласили меня восходящей звездой. Двое из числа самых авторитетных критиков – Леопольд Шмидт и Отто Лессман – заявили, что я был идеален в Моцарте, обнаружив глубочайшее понимание этого композитора. «Среди одаренных он – избранный», – написал один из них; эту фразу я никогда не забуду. <…>
Благодаря Иоахиму я получил два ангажемента для выступлений с оркестром в Гамбурге и Дрездене. <…>
Концерт в Гамбурге имел большой успех. Я играл там концерт Сен-Санса, который мне всегда удавался. Меня заставили даже дать один «бис», что было [там] редкой честью, и я тут же был прилашен и на следующий сезон. <…>
Моим дирижером в Дрездене был пресловутый Алоиз Шмитт, Черни той поры, автор бесчисленных сборников этюдов и упражнений для фортепиано. Ему было тогда восемьдесят лет, но он был еще полон энергии и дирижировал очень хорошо. Было удовольствием исполнять с ним чудесный последний концерт Моцарта (си-бемоль мажор). Дрезденская публика очень любила Шмитта и устроила нам обоим овацию. <…>
Однажды утром мне сообщили новость: великая герцогиня Мекленбург-Шверинская изъявила желание послушать мою игру в своем замке в Шверине. Барт был в восторге. <…>
В начале нынешнего столетия положение вещей в артистическом мире, особенно у музыкантов, очень напоминало времена Моцарта и Гайдна. Вся Европа, за исключением Франции и Швейцарии, управлялась коронованными особами; в одной только Германии они насчитывались дюжинами. В их руках находились оперные и драматические театры, оркестры <…> Когда какой-нибудь пианист им нравился, они возводили его в сан «придворного пианиста», одаряли своих любимцев знаками отличия и медалями… Это приводит мне на ум забавную историю. Альфред Рейзенауэр, ученик Листа, давал концерт во дворце уж не помню какого владетельного принца. Назавтра гофмаршал явился к нему в гостиницу и от имени великого герцога предложил ему на выбор либо тысячу марок, либо какую-то орденскую медаль.
– А сколько стоила бы такая медаль в магазине? – спросил артист.
– Марок двадцать, я думаю, – ответил посланный.
– Ну, что ж, – сказал Рейзенауэр, – я охотно приму медаль и девятьсот восемьдесят марок. <…>
Итак, в одно дождливое утро я сел в поезд и направился в Шверин. <…> Концерт предполагалось начать в три часа дня; я должен был надеть фрак и белый галстук. Я был в ужасе: у меня ничего этого не было, я ходил еще в коротких штанах. <…> Словом, я прибыл в замок с десятиминутным опозданием. Полдюжины лакеев в ливреях проводили меня в огромную бальную залу, где я увидел престранное сборище человек в пятьдесят, в большинстве старухи в декольтированных придворных платьях. Молодых женщин было очень мало. Мужчины все без исключения были во фраках, украшенных всевозможными знаками отличия. Это был спектакль, достойный пресловутых голливудских изображений воображаемых европейских дворов. Мое появление заставило буквально вскочить одну из дам и тотчас же удалиться. Гофмаршал встретил меня упреками:
– Вы опаздываете, молодой человек. Благоволите пройти в соседнюю комнату, где ее королевское высочество ждет Вас для аудиенции.
Совершенно ошеломленный, я вошел в указанную комнату и увидел там даму, которая только что вышла из залы. Полагая, что это одна из фрейлин ее высочества, я вежливо, но равнодушно кивнул ей… а это была ее высочество собственной персоной! Приблизившись ко мне, она сказала:
– Я великая герцогиня Мария. А Вы – приглашенный пианист, не так ли?
Меня так и подмывало ответить: «Нет, я плотник». Вместо этого я низко поклонился, поцеловал ей руку и пробормотал несколько слов извинения. Она улыбнулась и направилась в залу, где подвела меня к роялю и попросила поиграть. Когда все уселись, я закатил чуть ли не часовую программу, исполнив Баха, Моцарта и Брамса. Подождав, пока герцогиня даст сигнал к аплодисментам, аудитория вежливо, вяло и коротко похлопала в ладоши. Концерт был окончен. <…>
Через несколько дней после моего возвращения в Берлин мне сообщили, что великая герцогиня выражает желание вновь послушать меня в Шверине, на этот раз с оркестром, в торжественном концерте в честь ее дня рождения. <…> Я обрадовался возможности играть вперве новое, только что выученное произведение – Фантазию на польские темы Шопена.
Итак, я отправился вновь в Шверин. <…> На праздник съехалось несколько коронованных особ. К моему неудовольствию, все они ходили на репетиции – им нечего было больше делать, – и это очень нервировало всех нас, музыкантов. Если что-нибудь не выходило, дирижер большей частью не решался остарновить оркестр; так что на концерте это великолепное произведение предстало в убогом исполнении. К счастью, публика была не настолько музыкальна, чтобы это заметить; она вежливо похлопала вслед за коронованными особами. <…>

Артур Рубинштейн. Дни моей молодости (фрагменты) Годы учения (продолжение – 4)

 Артур Рубинштейн. Дни моей молодости (фрагменты)

Годы учения (продолжение – 4)
Мои музыкальные связи с профессором Бартом постепенно разрушались; мне становилось все труднее и труднее вкладывать душу в работу над пьесами, которые казались мне незначительными или к которым я не испытывал решительно никакой любви. Если речь шла о какой-нибудь сонате Бетховена, я обожал первую часть, но не вторую – как, например, в сонате op. 90, столь прекрасной и многообещающей в первой части, но, на мой взгляд, разочаровывающей во второй – в этом бесконечно повторяющемся рондо, ослабляющем потрясающий эффект первой части.
Мне почти не давали Шопена, разве что несколько этюдов, да и то лишь в качестве упражнений для пальцев, а не как художественные произведения, каковыми они являются. Барт упорно пренебрегал Бахом; три прелюдии и фуги из «Хорошо темперированного клавира» и большая Фантазия и фуга соль минор в транскрипции Листа – вот и все, что я прошел из Баха за шесть лет! Зато он продолжал давать мне много Мендельсона (из худшего у него), Шумана, Шуберта, однако никогда не давал настоящих, крупных произведений этих авторов. Однажды он захотел, чтобы я выучил концерт Адольфа Гензельта, произведение трудное и полное длиннот, немного напоминающее Шопена, но без его гениальности, конечно. Я запротестовал; профессор был непоколебим, пока однажды, придя в ярость, я не изорвал ноты на мелкие куски, чем так напугал моего палача, что тот уступил.
Больше всего злило меня то обстоятельство, что ничто из задаваемого им не могло быть использовано в практическом плане – для концертной программы: все это были пьесы либо слишком длинные и лишенные эффектных концовок, как, например, «Танцы Давидсбюндлеров» Шумана, либо просто-напросто тусклые и вышедшие из моды.
В этих условиях мне пришлось, к моему огорчению, отдать себе отчет в том, что я веду в музыкальном отношении «двойную жизнь»: одну, расхолаживающую – на уроках у Барта, а другую, любимую – состоящую в том, чтобы слушать, играть, изучать всю прекрасную музыку – симфоническую, оперную и всякую иную. <…>
Несколько месяцев спустя директор новоорганизованной Варшавской филармонии, г-н Александр Рейхман, прослышав про мои многообещающие берлинские дебюты, предложил мне выступить солистом в одном из симфонических концертов. Я был без ума от радости, и профессор Барт без труда дал свое согласие. <…>
Я играл, разумеется, Сен-Санса, мой «конек», который неизменно вел меня к победе. Я имел большой успех. <…> Затем я играл еще в одном концерте в (той же) филармонии и в Лодзи. <…>
Профессора Барта, отдававшего себе отчет в проблемах, возникающих у юношей на пороге зрелости, начинал тревожить мой плохой вид; он расспрашивал меня о том, как я сплю, как питаюсь, но не добился удовлетворительного ответа. <…> Бедный профессор! Мне было его жаль. Он был так простодушен и в известном смысле неопытен. Это сказывалось даже в выборе программ для моих концертов. Его наметки для моего первого сольного концерта в Берлине и для моего вторичного выступления с Гамбургским филармоническим оркестром были ошибочны. Я это чувствовал всем своим существом. И, к несчастью, оказался прав.
Гамбурская публика, с энтузиазмом аплодировавшая многообещающему подростку за его блестящее исполнение концерта Сен-Санса, с разочарованием слушала год спустя худого и бледного юношу, сухо и малоубедительно играющего концерт Моцарта. <…> Вежливо похлопали, вызвали меня один раз – и все.
Барт, гамбургский, бешено разгневался на своего однофамильца.
– Вы должны уйти от него! – кричал он. – Вы не первый юный талант, который он пытается загубить… Я знаю и других.
В том, что он говорил, было много правды. Я это чувствовал уже некоторое время. Не говоря уже о моей лени по части упражнений, я находился в состоянии депрессии, распространявшейся на все, что касалось музыки. Моя работа с Бартом становилась все более бесплодной. <…>
Злосчастный мой концерт в Берлине подтвердил с очевидностью обоснованность моих предчувствий.
Соната Бетховена ми минор op. 90 как раз менее всего подходила для меня в качестве «увертюры»: я слишком плохо чувствовал вторую часть. Вслед за тем я играл «Танцы Давидсбюндлеров». Я обожал эту пьесу (несмотря на ее длину), но Барт довел меня до отчаяния, все время возвращая меня к той или иной не имеющей значения детали, и ему удалось погасить во мне последние искорки увлечения. С остальной частью программы дело обстояло еще хуже. Я сыграл вторую тетрадь Вариаций Брамса на тему Паганини в неумеренно скором темпе; к этому моменту я уже нервничал, пал духом и нахватал много фальшивых нот. Заключавшая программу рапсодия Листа тоже совсем не вышла. Концерт провалился, я это знал. Аплодировали преимущественно многочисленные друзья, находившиеся в зале, но затем, в артистической, их похвалы звучали, как соболезнования.
Критические статьи не содержали ничего плохого, но были лишены теплоты и являлись точным отражением моего исполнения. Барт, естественно, порицал мою леность. Он сказал мне:
– Мальчик мой, если бы ты только захотел поработать, ты мог бы их всех за пояс заткнуть!
Эта фраза поразила меня; она не переставала звучать у меня в ушах на протяжении всей моей жизни.
К счастью, какое-то дело помешало профессору Иоахиму побывать на концерте. <…>
Однажды профессор Иоахим вызвал меня в свой кабинет в Академии.
– Мой мальчик, – сказал он, – у меня есть отличный план насчет Вас. На последнем бетховенском фестивале в Бонне я играл в трио с Вашим знаменитым соотечественником Падеревским, который не только превосходный музыкант, но и человек большого благородства. Так как мы с ним подружились, я написал ему про Вас и попросил его, если возможно, принять Вас на его швейцарской вилле, послушать Вашу игру и сообщить мне его мнение. Он только что телеграфировал мне, что будет очень рад, но нужно, чтобы Вы приехали тотчас же, так как он должен уехать на лечение. Вот что я предлагаю: Вы уедете послезавтра и проведете неделю в Швейцарии. <…>
Я замер от радости и чуть не бросился его целовать: я увижу новую, прекрасную страну, встречусь с легендарным человеком, находившимся тогда в апогее своей славы! <…> Однако профессор Барт принял новость настороженно.
– Раз профессор Иоахим желает, чтобы ты поехал, я не могу этому помешать, – сказал он. – Но когда же ты начнешь серьезно заниматься?
И он был прав. Я тоже был полон опасений при мысли, что мне предстоит играть перед великим Падеревским: ибо в последнее время я ужасно пренебрегал занятиями на фортепиано.
Профессор Барт сопровождал меня на вокзал; он держался очень мило. <…> [При прощании,] понизив голос, он спросил меня:
– Ждать ли тебя на урок через восемь дней?
Я утвердительно кивнул головой.
– Гм, – пробурчал он с сомнением. – Увидим. <…>
По приезде в Лозанну я отправился в гостиницу, откуда, собрав все свое мужество, телефонировал [в указанный мне отель].
Портье не поверил своим ушам:
– Что? Вы желаете говорить с г-ном Падеревским? Что Вам от него нужно?
Я вынужден был объяснить, в чем дело, и он согласился доложить обо мне. К телефону подошел управляющий, который дал мне по-французски все необходимые справки:
– Да, г-н Падеревский осведомлен о том, что Вы должны приехать, и просит Вас в таком-то часу отправиться поездом в Морж – неподалеку от Лозанны. Там, на вокзале, Вас будет ждать экипаж, который отвезет Вас на виллу г-на Падеревского.
Я последовал этим предписаниям, и часом позже, в одиннадцать часов утра, карета доставила меня в «Рионд-Боссон». <…>
Дворецкий, приняв мой плащ и шляпу, попросил меня подождать «мэтра» в салоне <…> Что меня поразило [там] прежде всего – это два концертных рояля, обращенных клавиатурами друг к другу. <…> На стенах висели три портрета маэстро: знаменитый – работы Берн-Джонса, другой – кисти Альма-Тадемы и третий, подписанный французским художником, чье имя я забыл. Оба инструмента были уставлены цветами и фотографиями королей и королев, испанских инфант и видных аристократов. Я заметил также [фотографии] одного-двух очень известных американцев; но, к моему удивлению, – ни одного поляка.
Дрожа от возбуждения и ожидания, я занял стратегическую позицию между обоими «Стейнвеями», где и стал на страже. Через четверть часа, показавшиеся мне вечностью, открылась дверь, и в комнату вошла очень старая дама. Увидев меня, она подошла и спросила дрожащим голосом:
– Это Вы тот молодой человек, который собирается играть маэстро?
Я подтвердил.
– О! – отозвалась она. – Мне Вас очень жаль. Кто на всем свете в состоянии слушать другого пианиста после того, как услышал игру маэстро?
Произнеся эту сокрушительную «сентенцию», она исчезла.
Я сразу почувствовал себя еще хуже, отчаянно утомленным. Тут вошла другая дама, на сей раз – значительно более молодая. Я тотчас угадал, что это г-жа Падеревская, фотографии которой я видел. <…> Я приготовился адресовать ей несколько любезных фраз, но она прошла передо мной, держа в руке связку ключей, пересекла весь салон и исчезла в другой комнате, даже не взглянув на меня. Это подействовало на меня как удар. Я был оскорблен и на сей раз по-настоящему испуган. Обе клавиатуры с их открытыми крышками, казалось, скалили на меня зубы, как собаки. Я был поистине готов пуститься в бегство. И тут случилось чудо: открылась средняя дверь, и появилось Солнце – да, Солнце. Это был Падеревский, все еще молодой в свои сорок лет, в белом костюме, белой рубашке, с белым бантом; густая светлая шевелюра, того же цвета усы и небольшой золотистый кустик между ртом и подбородком придавали ему облик льва. Но его улыбка и обаяние озаряли этот облик какой-то невероятной солнечностью.
Мелкими быстрыми шагами он поспешил ко мне и несколькими словами горячих извинений мгновенно вернул мне покой, заставив забыть все мои мучения.
– Я слышал о Вас очень много приятного, – сказал он, – от профессора Иоахима, к которому испытываю уважение и восхищение. – И я очень рад, что Вы поляк, – добавил он, благожелательно похлопывая меня по плечу. – Так вот, сыграйте мне что-нибудь из того, что любите.
Тут я допустил грубую ошибку, – ошибку, которую, как я впоследствии заметил, совершают в подобных случаях многие молодые пианисты. Вместо того, чтобы сыграть пьесу, которую я мог бы исполнить без труда, показав себя в лучшем свете, я в тщеславном стремлении произвести впечатление трудными пассажами выбрал вторую тетрадь Вариаций Брамса на тему Паганини, которой я еще не вполне овладел. И был наказан: ибо промазал много мест – особенно еще и из-за утомления и нервозности.
Дойдя до конца, я от стыда не решался поднять голову. «Все кончено, – думал я, – он выставит меня за дверь». Но нет, напротив, он повел себя еще более мило и тепло.
– Юный мой друг, – сказал он, – не падайте духом из-за нескольких фальшивых нот. Я отлично знаю, что Вы способны играть гораздо лучше, но я и так вижу, что у Вас огромный талант.
«Да, да, – подумал я. – Он говорит это из уважения к Иоахиму». И я поднялся, собираясь проститься.
– Вы уходите? – заговорил он снова. – Надеюсь, Вы останетесь завтракать?
И, не дожидаясь ответа, он обнял меня за плечи и повел в столовую. Он меня окончательно обворожил. Г-жа Падеревская уже была там. Я поцеловал ей руку; она и виду не показала, что я уже встретился ей в салоне.
За столом мы сидели втроем; старая дама не показывалась. Мне сказали, что это тетка хозяйки дома, женщина библейского возраста – что-то около девяноста пяти лет! – и что она ест в своей комнате. Беседа во время завтрака шла очень оживленно. Падеревский был великолепный собеседник; у него был высокий голос – немножко наподобие тенора – и легкий дефект в произношении буквы «с», слегка свистящей на английский манер. Это производило чарующее впечатление. Мне стало вполне понятно, почему он приобрел репутацию одного из лучших ораторов своего времени; вдобавок он свободно владел пятью языками. Во время этого завтрака я чувствовал бы себя еще более счастливым, если бы не громкие замечания г-жи Падеревской насчет моих «хороших» манер за столом. Это комментирование мне в лицо моего поведения казалось мне дурным вкусом, и я с удовлетворением замечал неодобрительное нахмуривание бровей Падеревского.
После завтрака, прервав тотчас же мои изъявления благодарности, маэстро проводил меня в переднюю, взял из зонтичной стойки восхитительную трость из индийского камыша с ручкой слоновой кости и сказал мне самым любезным образом:
– Юный мой друг, так как моя карета сейчас занята и не может отвезти Вас на вокзал, Вам придется пойти пешком; но тут недалеко, и эта трость поможет Вам скоротать дорогу. Вы можете оставить ее себе на память о Вашем визите. Садитесь в первый поезд на Лозанну, уложите поскорей Ваши вещи и сейчас же возвращайтесь; у нас будут гости к обеду, и Вам нужно переодеться. Надеюсь, Вы сможете пробыть у нас до нашего отъезда в Экс-ле-Бен, через пять дней.
Все это было сказано так, словно я был одним из его близких родственников. Я был так тронут, что не мог произнести ни слова; он угадал мое состояние и улыбнулся мне.
Я отправился в путь, напевая и насвистывая, и скорее добежал, чем дошел до станции. Меньше, чем через два часа я вернулся в Морж. <…> Дворецкий показал мне мою комнату на втором этаже – просторную и комфортабельную, с лоджией, из которой открывался прекрасный вид на Монблан. Я переоделся, надел темный костюм и черные ботинки (единственные, какие у меня были), после чего спустился к моим хозяевам. Гости были уже там, я был им представлен. <…> Обед был превосходен. После того как в салон подали кофе, Падеревский, сказав гостям много лестного обо мне, попросил меня поиграть. На этот раз я чувствовал себя в седле. Вложив всю душу, я сыграл мои любимые пьесы Брамса – две рапсодии и интермеццо, а вслед за тем экспромт Шопена. Когда я кончил, Падеревский расцеловал меня, говоря:
– Я сразу понял, что Вы очень одарены. Я напишу профессору Иоахиму и расскажу ему об этом маленьком концерте.
Его гости сказали мне несколько лестных слов; но у меня осталось впечатление, что они не осмеливались слишком расхваливать другого пианиста в присутствии Падеревского и потому держались скорее холодно.
После их ухода великий человек проводил меня в мою комнату и, удобно устроившись на низком стуле, принялся отечески расспрашивать меня о моей семье, о Польше, об обстоятельствах, приведших меня к Иоахиму, – словом, обо всей моей жизни. Играло ли тут роль его обаяние или проявленный им искренний интерес, <…> но я почувствовал настоятельную потребность все ему рассказать, излить свою душу. <…>
– Каждому артисту приходится пройти тяжкий путь, пока он не найдет себя, – сказал он, как бы глядя внутрь самого себя. – Карьера физиков, адвокатов, инженеров вырисовывается перед ними с полной ясностью, тогда как мы, бедные артисты, живем в постоянных сомнениях.
<…> Последние три дня в «Рионд-Боссоне» принадлежали к самым интересным. Утрорм, после первого завтрака, я устраивался с хорошей книжкой в холле, слушая, как маэстро упражняется в своей комнате, в верхнем этаже. Он работал над Вариациями Брамса на тему Генделя, сотни раз повторяя медленно некоторые трудные пассажи. Я заметил, что его игра была крайне неровна из-за технических недостатоков, особенно в области пальцевой артикуляции, что приводило к нарушению ритмического равновесия.
После короткого завтрака он обычно продолжал заниматься до семи часов, потом звал меня в сад <…> Обед бывал неизменно обильный, сопровождаемый шампанским; затем, после кофе, мы немного играли в бильярд. Падеревский очень любил эту игру и говорил мне, что она <…> помогает ему сохранять форму. <…>
В последний вечер он сел за один из роялей в салоне и часа два играл для меня, демонстрируя всякого рода пианистические трудности, сложные приемы аппликатуры, педализации и множество других поучительных вещей. Время от времени он восхищал меня чудесно сыгранной фразой или звучностью, порой даже волнующей; но меня несколько расхолаживали его преувеличенное rubato и частое арпеджирование аккордов. Я приходил к убеждению, что моя музыкальная натура очень далека от его натуры.
Мое пребывание в «Рионд-Боссоне» подходило к концу. Падеревский пригласил меня сопровождать его и его жену поездом до Женевы. <…> Когда поезд остановился, я попрощался с моим великим соотечественником, поцеловал руку г-жи Падеревской и поблагодарил их за все. Увидев меня все еще стоящим на перроне, он открыл окно своего купе и крикнул мне:
– Если у Вас нет на примете ничего лучшего на каникулы, приезжайте провести их с нами!
Раньше, чем я смог ответить, поезд тронулся. <…>