пятница, 16 мая 2014 г.

Павел Коган /Лев Аннинский/ Из цикла "Мальчики Державы"


Павел Коган: “Умрем в боях”

Он остался бы в истории советской лирики, даже если написал бы единственно то самое четверостишие, где “умрем”, дойдем “до Ганга”. Фантастичность перспективы (до Ганга! Ближе негде омыть сапоги?) не только не помешала стихам врезаться в сознание нескольких поколений, но, кажется, еще и усилила эффект. Равно, как и границы будущей Земшарной Республики Советов, намеченные недипломатично от Японии до Англии (от Я до А — перевернутая азбука): в звездные мгновенья поэзия влетает в души по таким вот простецким, но перевернутым траекториям.
А ведь Павел Коган за свои ничтожно малые творческие сроки успел оставить чуть не полдюжины снайперских попаданий, подхваченных другими поэтами уже после его гибели.
“Я с детства не любил овал,
 я с детства угол рисовал!”
 — написано семнадцатилетним юнцом в завет последователям, один из которых много лет спустя прославился, подрезав когановское:
“Меня, как видно, бог не звал
и вкусом не снабдил утонченным:
я с детства полюбил овал за то,
 что он такой законченный!”
Коган был блестящий знаток поэзии, обладал недюжинной культурой стиха, но вкус у него не только не утонченный, но направленный прямо-таки в противоположную сторону, бог же (в которого он не верил) его явно “звал” и наградил чем-то вроде ясновидения, — что и подтверждается строками пронзительной и загадочной силы.
Но, что нового в “бокалах”, которые подымают “флибустьеры”, презирая “грошовый уют” и уходя в “авантюрные” маршруты на лоснящихся от употребления романтических “бригантинах”!
 А “Бригантина” Когана стала гимном нескольких поколений советских студентов, которые иной раз не знали имени автора, но песню знали наизусть и пели, не уставая1 .

1 В 70-е годы следопыты отметили место гибели Когана надписью: “Автор Бригантины”.

А речка Шпрее, возле которой предсказано сложить голову лирическому герою Когана! Это не Ганг, это совсем недалеко от “Вислы сонной”, за которой реально полегли герои Евгения Винокурова, — но Винокуров-то писал реквием, а Коган — посетившее его видение.
И в августе 1939-го:
 “Во имя планеты,
которую мы у моря отбили,
отбили у крови,
отбили у тупости и зимы,
 во имя войны сорок пятого года…”
Пусть планетарность, пусть ненависть к старорежимной тупости, пусть весна, приходящая на смену зиме, — все это вполне предсказуемые романтические мотивы, но — сорок пятый год! Пифагорейство у него, что ли, в крови? Хлебниковское чутье?
“Ты стоишь на пороге беды.
За четыре шага от счастья”.

 Ну, почему четыре?! Почему Алексей Сурков околдовал поэзию “четырьмя шагами” своей незабываемой “Землянки”?
Подсмотрел у Когана, учуявшего эти четыре шага за пять лет до того?
Да ничего никто не мог подсмотреть. Потому что при жизни Коган не опубликовал ни одной своей строчки! Всё — в стол, в тетради, в черновики…
Подсмотреть — нет, но подслушать — сколько угодно! Вернее, услышать в открытую. Потому что студенты Литературного института буквально “обчитывали” друг друга и всех, кто соглашался слушать, — на семинарах, в коридорах, на поэтических вечерах, в “своем кругу” все знали всех — без публикаций. “Рукописные поэты друг друга знали назубок”, — сказал об этом Михаил Кульчицкий.
О стиле их отношений, ревнивых и ревностных, дает представление записка, случайно сохранившаяся после “Клубного дня” в Союзе писателей, где 30 ноября 1940 года молодые поэты состязались перед лицом публики:
“Борька, ты прошел на 7, читал плохо. Павка на 6. Кульчицкий пока тоже. Дезик”.
“Борька” — Борис Слуцкий, он на сцене в президиуме. В зале — “Дезик”, Давид Кауфман, который или уже стал, или вот-вот станет Самойловым. Но самое интересное — “Павка”. Почему за Коганом летит это Корчагиным освященное имя? Или чуют в нем что-то общее с заскочистым героем повести “Как закалялась сталь”?
Есть общее. Эти люди больше похожи на свое время, чем на своих родителей.
О родителях ничего не найти в стихах Павла Когана. Кто отец? Ни звука. Мать? Два-три упоминания вскользь, вполне отвлеченно. “Ты спишь, ты подложила сон, как мальчик мамину ладонь”. Реальная мама, Фаина Давидовна, имевшая несчастье дожить до гибели сына, в стихах не отражена. Как вообще все раннее детство. Ну, был “домик, где я жил”. Был город до переезда в столицу. Грезились в том городе: то море, то горы, но что это Киев (где ни моря, ни гор отродясь не бывало) — ни намека. Разве что позднее, когда от детства вообще ни следа не осталось, — картинка из эпохи Гражданской войны:
 “На Украине голодали,
 дымился Дон от мятежей”…
и тотчас — дистанция:
“…и мы с цитатами из Даля
 следили дамочек в ТЭЖЭ”
(ТЭЖЭ — знак парфюмерии). Украина и Дон — тоже знаки, как и Симбирск, где “мальчик над книгой заполночь сидит”. Абстракции…
Конкретно о собственном детстве — почти ни штриха. Отрезано, отброшено, аннулировано. Разве что из “романа в стихах”, начатого уже перед самой войной и неоконченного:
 “Его возила утром мама
 на трех трамваях в детский сад”.
 Собранные биографами Когана фотоснимки из его архива подтверждают детсадовский обкат души: будущий поэт неразличим в этом коллективном раю…
…Если не брать в расчет вспомянутое в позднейших стихах желание выпасть из этого расчисленного рая… ну, хотя бы свеситься из окна — туда, где во дворе пацаны играют в орлянку или стыкаются. Когда поэт отточил оружие, он эту свою приверженность к вольнице описал так:
 “Я дарил им на память рогатки…
Друзья мои колотили окна…”
То есть: сам не бил, но других вдохновлял и даже оружие дарил.
“Октябренок” — сын времени:

О, мальчики моей поруки!
Давно старьевщикам пошли
Смешные ордерные брюки,
Которых нам не опошлить.
Мы ели тыквенную кашу,
Видали Родину в дыму.
В лице молочниц и мамаши
Мы били контру на дому.
Двенадцатилетние чекисты,
Принявши целый мир в родню,
Из всех неоспоримых истин
Мы знали партию одну…

Это уже поздняя ретроспекция — из романа в стихах. В ранних стихах нет ни партии, ни чекистов, ни прочих политических эмблем. А есть — синева, синь, синеющая даль, синий ветер, синие звезды… И ощущение приближающейся бури, неотвратимой гибели. И — невозможность разглядеть эту гибель конкретно сквозь аскетические углы, превращающие детство в диктат “абстрактной совести”.
То ли слишком рано родился, то ли слишком поздно. Невыносима пауза. Неподдельна мечта. Поразителен автопортрет поколения — первого поколения, выросшего уже только при Советской власти и готового ради ее окончательного торжества переступить через соблазны “грошового уюта” “мещанского счастья” и вообще так называемой “нормальной жизни”.

Мы пройдем через это.
Мы затопчем это, как окурки,
Мы, лобастые мальчики невиданной революции.
В десять лет мечтатели,
В четырнадцать — поэты и урки.
В двадцать пять —
Внесенные в смертные реляции.
…Мое поколение —
это зубы сожми и работай,
Мое поколение —
это пулю прими и рухни.
Если соли не хватит —
хлеб намочи потом,
Если марли не хватит —
портянкой замотай тухлой.

Стихотворение разобрано на цитаты, распето на мотивы — от “трудной работы” Слуцкого до “крови из-под ногтей” Гудзенко, от валкой стиховой музыки Луконина до четкой музыки Самойлова…
До последователей Коган не дожил. Он шел от предшественников. Если от поздних стихов вернуться в школьные годы, от которых в поэтических тетрадях не осталось ни штриха1 …

1 Хотя учился Коган в легендарной московской школе, прославленной уже хотя бы тем, что написал о ней Владимир Соколов: “В сто семидесятой средней школе, говорят, учился Павел Коган. Там меня учитель тоже школил… Павел, я взволнован и растроган…”

Что же осталось в тетрадях?
Страничка, на которой восьмиклассник перечисляет, кого надо прочесть. Здесь Фет и Тютчев, Блок и Брюсов… и еще: Иннокентий Анненский и Владимир Соловьев, Бальмонт и Белый, и… Гумилев!
Любопытнейший документ для 1934 года! Я говорю не о том, что тут перечислены неоспоримые властители тогдашних поэтических дум, среди которых, естественно, и “В.В.” — без фамилии, ибо и так ясно, кто это. Но — Владимир Соловьев, отнюдь не входящий в официальный синодик. Но — Лохвицкая, Кузмин, Фофанов, далекие от революционной романтики. Но — Гумилев, еще не изъятый из списков врагов Советской власти, расстрелянных чекистами!
О двух обстоятельствах это свидетельствует. Во-первых, о том, что идеологический пресс, под давлением которого оттискиваются души, не столь абсолютен, и некоторая свобода выбора у мальчиков все-таки есть. И, во-вторых, что шестнадцатилетний школьник действительно пытлив: к поэтической работе относится по-настоящему серьезно.
Определившись в строчечной сути, он салютует учителям.
Мандельштаму: “Ходит в платье Москвошвея современный Дон Кихот”.
Сельвинскому: “А трубач тари-тари-та трубит: по койкам!”. И еще более точное: тигр в зоопарке: “Когда, сопя и чертыхаясь, бог тварей в мир пустил бездонный, он сам себя создал из хаоса, минуя божии ладони”.
Поколение создавало само себя из хаоса, минуя божии ладони. И ждало лидера.
Гумилеву: “Выходи. Колобродь. Атамань. Травы дрогнут. Дороги заждались вождя…” И врезанная горькая цитата следом: “Но ты слишком долго вдыхал тяжелый туман. Ты верить не хочешь во что-нибудь, кроме дождя”… Такое можно только в стол — в печать даже и предлагать опасно.
А вот апология бунтаря, рвущегося на волю: “Я привык к моралям вечным. Вы болтаете сегодня о строительстве, конечно, об эпохе и о том, что оторвался я, отстал и… А скажите, вы ни разу яблоки не воровали?.. Или это не влезает в ваши нудные морали?.. Вы умеете, коль надо, двинуть с розмаху по роже? Вы умеете ли плакать? Вы читали ли Сережу?”
Этот диалог с Есениным написан в 1934 году. А вот что написано в декабре 1940-го, когда Симонов, старший однокашник, уже привез с Халхин-гола поэму “Далеко на Востоке”: Коган откликается на командирское самосмирение стиля — в “Письме” Георгию Лепскому (автору музыки к “Бригантине”). Музыка стиха:

Вот и мы дожили,
Вот и мы получаем весточки
В изжеванных конвертах
С треугольными штемпелями,
Где сквозь запах армейской кожи,
Сквозь бестолочь
Слышно самое то,
То самое,
Как гудок за полями…

Стих Когана, как через семь вод, проходит искус и очищение, вырабатывая неповторимую музыку, где непременно на переднем плане — бестолочь безжалостной эпохи, и сквозь все — дальний зов: то ли слава, то ли смерть… гудок за полями — та самая необъяснимая, загадочная нота, которая делает стих великим.
“Размах и ясность до конца”. Нежное сквозь острое. Острое сквозь нежное. Фантазия — вровень с реальностью.

А речь наша, многозвучная,
Цветастая, неспокойная,
Строем своим, складом своим
Располагает к выдумке.
В этих скользящих “сгинуло”,
“Было”, “ушло”, “кануло”,
“Минуло” и “растаяло”,
В этом скользящем “л” —
Ленца какая-то лунная,
Ладони любимые, ласточки,
Легкие, словно лучики
Над голубой волной.

Синева-голубизна, пути-лучи. Все, что было, уходит бесследно, а что будет, неведомо, — только зов, только звук, только оттиск…

…тонкий оттиск,
Тот странный контур, тот наряд
Тех предпоследних донкихотов
Особый, русский вариант…

Когда я впервые прочел Когана (лет сорок назад), то воспринял этот автопортрет поколения именно так: первый контур, нежный абрис, хрупкий набросок. Со всеми чертами облика, где в наследстве: Земшар, братское единство со всем человечеством, грядущее всемирное счастье, которое строится “от нуля”, с чистой доски…
Душа — рядом с земною осью. Полярная звезда ловится как зайчик, отраженный от Северного полюса. Весь мир — родня: то ли испанцы, то ли янки. “И ночь, созвездьями пыля, уйдет, строкой моей осев, на Елисейские поля по Ленинградскому шоссе…”
Приметы мирового счастья есть, примет текущего момента — нет. Финская кампания (“зимняя война”) отражена в стихах словно через систему зеркал (“зайчиков”) — через музыку карельских названий (Шуя-ярви, Кузнаволок, Ругозеро), а из военной техники — только буксующий грузовик. И “ветры сухие на Западной Украине” навеяны вступлением нашей армии в те земли, а про
войска — ни слова. Только абрис… Абрис Родины “от Нарвы до Кривого Рога” (еще чуть-чуть — и “от Японии до Англии”)… Последние дошедшие до нас строки: “Однажды ночью в армянской сакле…”
Не надо уточнять, армянское ли это жилище — сакля. Надо почувствовать, как стих, летящий по параболе, очерчивает Советскую Вселенную от звезд до ухабов на дороге.
А что официальных символов мало, — так тут и не нужно: без них все ясно до конца. Звезд полно, все синие, ни одной красной. Партия помянута один раз — тот самый: пример детсадовской политграмоты. А лучше мальчики знают “вождей компартий имена… от Индонезии до Чили” (ближе нету?). Помянуты, как мы видели, и органы: “двенадцатилетние чекисты” намереваются “бить контру на дому… в лице молочниц и мамаши” (еще одно беглое упоминание о матери).
Возникает ощущение зияюще гулкой вселенной, она ждет имен, ждет вождей, символов, целей, она к ним подведена… Об этом свидетельствует “капитан непостроенных бригов, атаман несозданных вольниц”, готовый за все это погибнуть.
Идеологические тотемы появляются у Когана в стихах уже перед самой войной. Не потому, что в столичном Литинституте полагается присягать тотемам, а потому, что “абстрактная совесть”, реявшая среди воображаемых бригов и вольниц, естественно обретает контуры:

“Да, как называется песня, бишь?”
(Критик побрит и прилизан.)
Ты подумаешь,
Помолчишь
И скажешь:
“Социализм”.

Критик нужен для оправдания “пафоса”. Все обретает имена:

Нам лечь, где лечь,
И там не встать, где лечь…
И, задохнувшись “Интернационалом”,
Упасть лицом на высохшие травы…

“Держава” еще не названа. Но именно ею чреваты тотемы.

…И мальчики моей поруки
сквозь расстояние и изморозь
протянут худенькие руки
тотемом коммунизма.

Конкретных примет начавшейся войны — нет. Нет той окопной фактуры, которая станет почвой, основой, символом веры поколения, шагнувшего в войну со школьной скамьи. А ведь интендант 2 ранга Коган — на переднем крае! Пусть не обманывает нас слово “интендант” — с его знанием немецкого языка он обретается именно там, где “языки”, то есть где “берут” языков, — в разведке. Но: за год войны — ни одной строчки о той войне, которая уже идет. О той ненависти, которая уже кипит вокруг!
В письмах — об этом чуть не в каждой строке.
12 марта 1942 года. Жене:

Мне хочется отослать тебе кусочек этой фронтовой ночи, простреленной пулеметами и автоматами, взорванной минами. Ты существуешь в ней рядом со мной. И спокойная моя бодрость наполовину от этого... А в трехстах метрах отсюда опоганенная вражьими сапогами земля. Край, в котором я родился, где в первый раз птиц слышал. Так вы и существуете рядом — любовь моя и ненависть моя…
...В феврале был контужен, провалялся в госпитале месяц. Теперь опять в “полной форме”. Очень много видел, много пережил. Научился лютой ненависти.

Май 1942 года. Родителям:

Батько родной! Получил две твоих открытки. Рад был страшно. О том, что ты в Москве, узнал недавно — письма ходят по 2—3 недели. Не сердись, родной, что не пишу. Это здесь очень трудно по многим причинам, нелепым для вас в тылу: нет бумаги, негде писать, смертельно хочется спать и т. д.
Что писать о себе: жив-здоров, бодр, воюю. Очень хочется верить, что останусь жив и что свидимся все у нас, на улице Правды. Только здесь, на фронте, я понял, какая ослепительная, какая обаятельная вещь — жизнь. Рядом со смертью это очень хорошо понимается. И ради жизни, ради Оленькиного смеха, ради твоей седой чудесной головы я умру, если надо будет, потому что человек с нормальной головой и сердцем не может примириться с фашизмом...

Июль 1942 года. Другу:

…3-го был бой, а 4-го — день моего рождения. Я шел и думал, что остаться живым в таком бою все равно, как еще раз родиться. Сегодня у меня вырвали несколько седых волос. Я посмотрел и подумал, что этот, наверно, за ту операцию, а этот вот за ту... Верст за 10 отсюда начинается край, где мы с тобой родились. Должно быть, мы умели крепко любить в юности. Я сужу по тому, какой лютой ненависти я научился…
Родной, если со мной что-нибудь случится, — напиши обо мне, о парне, который много хотел, порядочно мог и мало сделал…

Тут сплошь то, чего нет в стихах: война, увиденная изнутри, реальная, кровавая, страшная.
А стихов нет: видно, ненависть должна еще дорасти до поэзии. Ни одной строчки не написано за год войны. Разве что вот это “Лирическое отступление” из незаконченной поэмы — на грани мира и войны, жизни и смерти. Завещание, пронзившее нашу лирику:

Есть в наших днях такая точность,
Что мальчики иных веков,
Наверно, будут плакать ночью
О времени большевиков.
…Мы были всякими. Но, мучась,
Мы понимали: в наши дни
Нам выпала такая участь,
Что пусть завидуют они…

Позавидовали — младшие братья, мы, спасенные от фронта. А пришедшие за нами следом — нет, не позавидовали, только подивились наивности мальчиков Державы, да и отодвинули их опыт в недосягаемость.
Он предчувствует и это:

Они нас выдумают мудрых,
Мы будем строги и прямы,
Они прикрасят и припудрят,
И все-таки пробьемся мы!..
И пусть я покажусь им узким
И их всесветность оскорблю,
Я — патриот. Я воздух русский,
Я землю русскую люблю…

Куда там — их всесветность! Это у него — всесветность! Он и вообразить не может, что в русские патриоты его не пропустят из-за еврейского происхождения! Эта проблема достанется другому мальчику Державы, такому же русскому патриоту такого же происхождения — Борису Слуцкому, со стихов которого (“Евреи хлеба не сеют…”) вспыхнет в 1956 году его неофициальная слава.
За полтора десятилетия до этого Павел Коган славит русские пейзажи, вживленные в мировую земшарность:

И где еще найдешь такие
Березы, как в моем краю!
Я б сдох, как пес, от ностальгии
В любом кокосовом краю.
Но мы еще дойдем до Ганга,
Но мы еще умрем в боях,
Чтоб от Японии до Англии
Сияла Родина моя.

Не дошел до Ганга. Дошел до сопки Сахарной под Новороссийском. Погиб 23 сентября 1942 года.
Сергей Наровчатов начал реквием: “Возглавляя поиск разведчиков, в рост пошел он под пули, как в рост шел он по жизни…”
В реальной войне разведчики, кажется, в рост не ходят.
Но если говорить о поэзии Павла Когана, то все точно. Разведчик. В рост. Под пули.

четверг, 15 мая 2014 г.

Его возила утром мама на трех трамваях в детский сад, далеко, за заводом АМО,

…О проливные снегири…
О детства медленная память,
снегирь, как маленький огонь,
как «взять на зуб», как пробный камень.
Пройдите у чужих окон
и вспомните. Не постепенно —
захлеблой памятью сплошной —
те выщербленные ступени,
тот привкус резкий и блатной.
Там густо в воздухе повисли,
прямой не видя на пути,
начало хода, контур мысли,
поступков медленный пунктир.
Но это сжато до предела
в малюсенький цветастый мир,
но там начало пролетело.
Пройди неслышно… Не шуми…
3
Его возила утром мама

на трех трамваях в детский сад,

далеко, за заводом АМО,
куда Макар гонял телят.
Где в арестантские халаты
часов на восемь водворят,
где даже самый дух халатен,
о «тетях» и не говоря,
но где плывут в стеклянных кубах
в воде общественной, ничьей,
к хвосту сходящие на убыль
отрезки солнечных лучей;
где верстаком нас приучали,
что труд есть труд и жизнь — труд,
где тунеядцев бьют вначале,
а после в порошок сотрут;
где на стене, как сполох странный
тех неумеренных годов,
на трех языках иностранных
изображалось: «Будь готов!»
О, мы языков не учили,
зато известны были нам
от Индонезии до Чили
вождей компартий имена.
4
В те годы в праздники возили
нас по Москве грузовики,
где рядом с узником Бразилии
художники изобразили
Керзона (нам тогда грозили,
как нынче, разные враги).
На перечищенных, охрипших
врезались в строгие века
империализм, Антанта, рикши,
мальчишки в старых пиджаках.
Мальчишки в довоенных валенках,
оглохшие от грома труб,
восторженные, злые, маленькие,
простуженные на ветру.
 Когда-нибудь
в пятидесятых художники от мук сопреют,
пока они изобразят их,
погибших возле речки Шпрее.
А вы поставьте зло и косо
вперед стремящиеся упрямо
чуть рахитичные колеса
грузовика системы АМО,
и мальчики моей поруки
сквозь расстояние и изморозь
протянут худенькие руки
тотемом
                коммунизма.

5
А грузовик не шел. Володя
в окно глядел. Губу кусал.
На улице под две мелодии
мальчишка маленький плясал.
А грузовик не шел, не ехал.
Не ехал и не шел. Тоска.
На улице нам на потеху
мальчишка ходит на носках.
И тетя Надя, их педолог,
сказала: «Надо полагать,
что выход есть и он недолог,
и надо горю помогать.
Мы наших кукол, между прочим,
посадим там, посадим тут.
Они — буржуи, мы — рабочие,
а революции грядут.
Возьмите все, ребята, палки,
буржуи платят нам гроши;
организованно, без свалки
буржуазию сокрушим!»
Сначала кукол били чинно
и тех не били, кто упал,
но пафос бойни беспричинной
уже под сердце подступал.
И били в бога, и в апостола,
и в христофор-колумба мать,
 и невзначай лупили по столу,
чтоб просто что-нибудь сломать.
Володя тоже бил. Он кукле
с размаху выбил правый глаз,
но вдруг ему под сердце стукнула
кривая ржавая игла.
И показалось, что у куклы
из глаз, как студень, мозг ползет,
и кровью набухают букли,
и мертвечиною несет,
и рушит черепа и блюдца,
и лупит в темя топором
не маленькая революция,
а преуменьшенный погром.
И стало стыдно так, что с глаз бы,
совсем не слышать и не быть,
как будто ты такой, и грязный,
и надо долго мылом мыть.
Он бросил палку, и заплакал,
и отошел в сторонку, сел,
и не мешал совсем, однако
сказала тетя Надя всем:
что он неважный октябренок
и просто лживый эгоист,
что он испорченный ребенок
и буржуазный гуманист.
(…Ах, тетя Надя, тетя Надя,
по прозвищу «рабочий класс»,
я нынче раза по три на день
встречаю в сутолоке вас…)
6
Домой пошли по 1-й Брестской,
по зарастающей быльем.
В чужих дворах с протяжным треском
сушилось чистое белье.
И солнце падало на кровли
грибным дождем, дождем косым,
стекало в лужу у «Торговли
Перепетусенко и сын».
Володя промолчал дорогу,
старался не глядеть в глаза,
но возле самого порога,
сбиваясь, маме рассказал
про то, как избивали кукол,
про «буржуазный гуманист»…
На лесенке играл «Разлуку»
слегка в подпитье гармонист.
Он так играл, корявый малый,
в такие уходил баса,
что аж под сердцем подымалась
необъяснимая слеза.
7
А мама бросила покупки,
сказала, что «теряет нить»,
сказала, что «кошмар» и — к трубке,
скорее Любочке звонить.
(Подруга детства, из удачниц,
из дачниц. Все ей нипочем,
образчик со времен задачников,
за некрасивым, но врачом.)
А мама, горячась и сетуя,
кричала Любочке: «Позор,
нельзя ж проклятою газетою
закрыть ребенку кругозор.
Ведь у ребенка „табуль раса“
(Да ну из Фребелевских, ну ж),
а им на эту „табуль“ — классы
буржуев, угнетенных. Чушь.
Володя! Но Володя тонкий,
особенный. Не то страшит.
Ты б поглядела на ребенка —
он от брезгливости дрожит.
Все мой апостол что-то ищет.
Ну, хватит — сад переменю.
Ах, Надя, — толстая бабища,
безвкуснейшая парвеню».

8
Володя слушал, и мокрица
между лопаток проползла.
Он сам не ведал, что случится,
но губы закусил со зла.
Какая-то чужая сила
на плечи тонкие брела,
подталкивала, выносила…
Он крикнул: «Ты ей наврала.
Вы обе врете. Вы — буржуи.
Мне наплевать. Я не спрошу.
Вы клеветуньи. Не дрожу и
совсем от радости дрожу».
Он врал. Да так, что сердце екнуло.
Захлебываясь счастьем, врал.
И слушал мир. И мир за окнами
«Разлуку» тоненько играл.
1939–1941


ПЕРВАЯ ТРЕТЬ
…В последних числах сентября…
Пушкин
…Треть пути за кормой,
И борта поседели от пены…
Из ранних стихов Владимира
Из романа в стихах

…Современники садят сады.
Воздух в комнаты! Окна настежь!
Ты стоишь на пороге беды.
За четыре шага от счастья…
Из ранних стихов Владимира
1
В последних числах января
Он дописал свою поэму.
Из дебрей вылезшая тема,
Трактуя горе и моря,
Любовь, разлуку, якоря,
Ломала ноги о коряги.
Едва ль он тему покорял,
Скорее тема покоряла.
Но, как бы ни было, она,
Поэма то есть, стала пачкой
Листов исписанных.
Финал,
             однако, ставящий задачи.
В тот день он получил письмо
В тонах изысканно-любезных.
Олег писал, что-де восьмой
Проходит месяц,
Что-де бездна
Стихов, обид и новостей,
Что нету поводов для злости,
Что он сегодня ждет гостей,
Когда желает сам быть гостем.
…3
Взбежав по лестнице на третий,
Знакомый с стародавних пор,
Он понял, что спокойно встретит
Там предстоящий разговор.
Что тут помочь, похоже, нечем,
Но трудно было отвыкать
От тех стихов
                      и от дощечки:
«Н. С. Заречин, адвокат».
Отец Олега, адвокатом,
Забыв в тринадцатом Уфу,
Лысел, жил в меру небогато,
Но с Цицероном на шкафу.
Владимир позвонил,
                                   едва ли
Имеет смысл живописать,
Как друга блудного встречали
В семье Заречиных,
                                  как мать,
Мария Павловна, в пуховом
Платке, его целуя в лоб,
Слезу смахнув, находит повод
Ввернуть словцо про Пенелоп.
«Мы с Машей вас так ждали, милый…
Как сердится Олег на мать.
Я тридцать лет назад учила,
Тебе меня не поправлять!»
4
Квартиры юности и детства,
Куда нам деться от тоски,
Пройдись, пересчитай наследство,
Стихов и нежности ростки.
Подруги наши нам простили
Всю сумму дорогих примет,
Мы руки милые, простые
Случайно жали в полутьме.
Мы первый раз поцеловали,
Мы спорили до хрипоты,
Потом мы жили, забывали,
Мы с жизнью перешли на «ты».
Мы выросли, мы стали строже,
Ни жен, ни семей не хуля,
Нам жалко иногда дорожек,
Где нам с девчонкой не гулять.
Но отступленье вязнет в датах,
И если сваливать вину —
Сам Пушкин так писал когда-то,
А я ж не Пушкин, entre nous.
И так оставим это, право,
Добавив, что Марины нет,
По коридору и направо
Пройдем с Олегом в кабинет.
5
Уже дочитаны стихи.
Олег, закуривая, стоя:
«Ну что ж, пожалуй, не плохи,
А только и плохих не стоят.
А пахнут, знаешь, как тарань,—
Приспособленчеством и дрянью.
Того гляди, и трактора
Бравурной песенкою грянут.
И тут же, „не сходя с местов“,
Безвкусицей передовицы
Начнут высказывать восторг
Орденоносные девицы.
Ты знаешь сам — я им не враг,
Ты знаешь, папа арестован.
Но я не вру, и я не врал,
И нету времени простого,
Он адвокат, он наболтал,
Ну, анекдотец — Брут на воле.
В них стержня нет, в них нет болта.
Мне лично больно, но не боле.
Но, транспортиром и мечом
Перекроив эпоху сразу,
Что для искусства извлечет
Опальный человечий разум?
Боюсь, что ничего. Взгляни:
Французы, что ли?
Ну, лавина!
А что оставили они —
Недопеченного Давида.
Ну что еще? Руже де Лиль?
Но с тиною — бурбонских лилий
Его навеки отдалил
Тот „Ягуар“ Леконт де Лиля.
Искусство движется теперь
Горизонтально. Это горько,
Но выбирай, закрывши дверь,—
„Виргиния“ или махорка.
Ну что же, опростись пока,
Баб шшупай да подсолнух лускай,
А в рассужденье табака
Лет через сто дойдем до „Люкса“,
Без шуток. Если ты поэт
Всерьез. Взаправду. И надолго.
Ты должен эту сотню лет
Прожить по ящикам и полкам,
Росинкой. Яблоком. Цветком.
Далеким переплеском Фета,
Волос девичьим завитком
И чистым маревом рассвета.
А главное, как ни крути,—
Что делал ты и что ты сделал?
Ты трактористку воплотил
В прекрасной Афродиты тело.
Ты непонятен им, поверь,
Как Пастернак, как громы Листа.
Но Листа слушают — помер,
А ты — ты будешь вновь освистан.
А выход есть.
                         Портьеры взмах —
И мир уютом разграничен,
Мы сядем к огоньку. Зима.
Прочтем Рембо, откроем Ницше.
И вот он, маленький, но наш,
Летит мечтой со стен и окон,
И капли чистого вина
Переломляют мир высокий».
6
Владимир встал.
Теперь он знал,
Что нет спокойствия. Пожалуй,
Лишь ощущений новизна
Его от крика удержала.
Он оглянулся.
                       Что же, тут
Он детство прожил, юность начал,
Он строчек первых теплоту
Из этих дней переиначил.
Но медной ярости комок
Жег губы купоросом.
Проще
Уйти, пожалуй,
Но порог?
Но всех тревог последний росчерк?
Нет, отвечать! И на лету,
Когда еще конца не ведал,
Он понял — правильно!
И тут
Предельной честности победа.
7
«Пока внушительны портьеры,
Как русский довод — „остолоп“,
И мы с тобой не у барьера,
Мы говорим. Мы за столом,
И лунный свет налит в стекло,
Как чай, И чай налит, как милость,
И тень элегий и эклог В твоих строках переломилась.
Я знаю все. И как ты куришь,
А в рассужденье грез и лир
Какую точно кубатуру
Имеет твой особый мир.
И как ты скажешь: „В январе
Над городом пылает льдинка,
Да нет, не льдинка, погляди-ка,
Горит как шапка на воре“.
И льдинка вдрызг. И на осколках
Ты это слово надломил,
От этой вычурности колкой
Мне станет холодно на миг.
Философ. Умница. Эстет,
Так издевавшийся над щами.
Ты знаешь, что на свете нет
Страшней, чем умные мещане.
Чем чаще этот род за нас,
Чем суть его умнее лезет,
Тем выше у меня цена
На откровенное железо.
Да, транспортиром и мечом
Перекроив эпоху сразу,
Он в первой грусти уличен,
Опальный человечий разум.
Так, сам не зная почему,
Забыв о верности сыновней,
Грустит мальчишка. И ему
Другие горизонты внове.
Горизонтально, говоришь?
Быстрее, чем ты напророчил,
Он дочитает буквари,
Он голос обретет и почерк.
Профессор мудрый и седой,
Колумб, который открывает
Цветенье новое садов,—
Его никто не понимает.
Но метод, стиль его побед —
В нем стиль и метод твой, эпоха.
Его не понимают? — Плохо,
Как плохо, если десять лет.
А ты, ты умненьким чижом
В чижином маленьком уютце,
Ты им враждебный и чужой,
Они пройдут и рассмеются.
И что ты можешь? Что ты мог?
Дымок по комнате протащишь,
В стихах опишешь тот дымок
И спрячешь в сокровенный ящик.
Души, душе, душой, душа,—
Здесь мысль к пошлости околышек!»
«Ты этим воздухом дышал!» —
«Дышал, но не желаю больше!
Есть гордость временем своим,
Она мудрей прогнозов утлых,
Она тревогой напоит,
Прикрикнет, если перепутал,
И в этой гордости простой
Ты не найдешь обычной темы:
„Открой окно — какой простор!
Закрой окно — какая темень!“
Есть мир, он, право, не чета
Твоей возвышенной пустыне,
В нем так тревога начата,
Что лет на триста не остынет.
Крушенье личности и Трой,
Суровая походка грома!
Суровый мир, простой, огромный,
Распахнутый для всех ветров…»

Можно сердце выложить —
На! — чтоб стужу плавило.
Не было? Было же!
Не взяла, — оставила…
Из ранних стихов Владимира
…Был разговор о свинстве
сфинксов,
О принципах и принцах,
но весом
Был только темный призвук
материнства
В презреньи, в ласке, в жалости —
во всем…
Пастернак
1
Ну что ж, похоже в самом деле,
Я победитель. Значит — быть.
Как мы тревогу не разделим,
Как мне ее не разлюбить,
Как от победы этой грустной
Не закружится голова —
Здесь начинается искусство,
И здесь кончаются слова.
Но даже если ты уверен,
Что не напутано в «азах»,
Ты одинок в огромной мере,
Как Женька некогда сказал.
2
Буран, буран. Такая стужа.
Да лед звенит. Да тишина.
О молодость! Вино, да ужин,
Да папиросы, да Она —
Ну, чем, голодная и злая,
Ты бредишь полночью такой?
Гудки плывут, собаки лают
С какой-то зимнею тоской.
3
Так возвращается Владимир
К весьма условной теплоте.
Не соразмерив пыл и имя,
Он только комнатой владел.
Семиметровая обитель
Суровой юности! Прости,
Коль невниманием обидел
Иль раньше срока загрустил.
Там так клопы нещадно жрали,
Окурки дулися в лото,
Там крепко думалось, едва ли
Нам лучше думалось потом.
4
Он жил тогда за Белорусским,
И, от Заречиных бредя,
Он думал с царственным и узким
Презреньем истинных бродяг
Об ужине и о портьерах.
И сам того не замечал,
Что это детство или ересь
И повторение начал.
Но это так легко вязалось
С мечтой об ужине, что он,
Перебродив совсем, к вокзалу
Был просто очень утомлен.
5
Но вот и дом. Такою ночью
Ему в буран не улететь,
Он фонарями приторочен
К почти кромешной темноте.
В подъезде понял он и принял,—
То беспокойство, что ловил,
Звалось Заречиной Мариной
И безнадежностью в любви.
6
— Фу, видно, все-таки дождалась.
— Марина?
— Я.
— Какой судьбой?
Какими судьбами?
— Ты талый.
Ты каплешь весь. Да ну, постой.
— Да нет, откуда?
— Ну уж, знаешь,
Ты не излишне comme il  faut.
Ты, видно, вправду не считаешь
Меня особенной лафой.
А ларчик просто — я к подруге.
Ночую. Рядом. За углом.
Да то ли детством, то ли вьюгой,
Как видишь, в гости примело.
7
Пока с необъяснимым рвеньем
Он снег сбивает с рукавов,
Ругает стужу, ищет веник
И постигает — «каково!»,
Марина смотрит, улыбаясь,—
Мальчишка. Рыцарь и аскет.
И только жилка голубая
Просвечивает на виске…
…9
Но было что-то, что внезапно
Пришло и стало тишиной,
Как еле уловимый запах
И привкус горечи иной.
Так всем догадкам намечаться
Из тех, которым суждено
Стать спутником и домочадцем,
Ночной тревогой и денной.
И, начинаясь с «неужели»,
Через секунду став «ну да»,
Они придут к тебе, как шелест,
И опрокинут как удар…
…12
О мальчики моей поруки!
Давно старьевщикам пошли
Смешные ордерные брюки,
Которых нам не опошлить.
Мы ели тыквенную кашу,
Видали Родину в дыму.
В лице молочниц и мамаши
Мы били контру на дому.
Двенадцатилетние чекисты,
Принявши целый мир в родню,
Из всех неоспоримых истин
Мы знали партию одну.
И фантастическую честность
С собой носили как билет,
Чтоб после в возрасте известном,
Как корью ей переболеть.
Но, правдолюбцы и аскеты,
Все путали в пятнадцать лет.
Нас честность наша до рассвета
В тревожный выводила свет.
На Украине голодали,
Дымился Дон от мятежей,
И мы с цитатами из Даля
Следили дамочек в ТЭЖЭ.
Но как мы путали. Как сразу
Мы оказались за бортом,
Как мучились, как ум за разум,
Как взгляды тысячи сортов.
Как нас несло к чужим. Но нету
Других путей. И тропок нет.
Нас честность наша до рассвета
В тревожный выводила свет.
О Родина! Я знаю шаг твой,
И мне не жаль своих путей.
Мы были совестью абстрактной,
А стали совестью твоей.
13
Еще о честности. Ты помнишь,
Плечом обшарпанным вперед
Огромный дом вплывал в огромный
Дождя и чувств круговорот.
И он навеки незапятнан,
Тот вечер. Дождик моросил
На Александровской. На пятом
Я на руках тебя носил.
Ты мне сказала, что не любишь.
И плакала. Затем, что так
Любить хотелося, что губы
Свела сухая маета.
Мы целовались. Но затем ли,
Что наша честность не могла,
Я открывал тебя, как земли,
Как полушарья Магеллан.
Я целовал твои ресницы,
Ладони, волосы, глаза,
Мне посегодня часто снится
Солоноватая слеза.
Но нет, не губы. Нам в наследство,
Как детства запахи и сны,—
Что наша честность вне последствий
И наши помыслы ясны.
14
Он должен ей сказать, что очень…
Что он не знает, что сказать.
Что можно сердце приурочить
К грозе. И вот потом гроза.
И ты ни слова не умеешь
И ходишь не в своем уме,
И все эпитеты из Мея,
А большее нельзя уметь…
Он должен ей сказать всю эту
Огромную как мир муру,
От часа сотворенья света
Бытующую на миру.
Не замуруй ее. Оплошность
В другую вырастет беду.
Она придет к тебе как пошлость,
Когда отвергнешь высоту.
Он должен ей сказать, что любит,
Что будет всё, что «будем жить».
Что будет всё. От первой грубой
До дальней ласковой межи.
И в медленные водопады
Стекут секунды.
Тут провал.
Тут что-то передумать надо.
Здесь детской честности права.
Здесь брат. Ну да, Олег. И, зная,
Что жизнь не ребус и кроссворд,
Он, путая и запинаясь,
Рассказывает ей про спор.
Про суть. Про завязь. Про причины.
Про следствия и про итог.
Сам понимая, что мужчина
Здесь должен говорить не то.
Но верит, что поймет, что счас он
Окончит. Скажет про любовь.
Что это нужно. Это частность,
И он тревогою любой,
Любою нежностью отдышит
Ладони милые. Ну да!
И все-таки он ясно слышит,
Как начинается беда.
Она пуховым полушалком
Махнет, чтоб спрятать дрожь рукой:
— Какой ты трус! Какой ты жалкий!
И я такого! Боже мой!..—
И с яростью и с сожаленьем
Отходы руша и ходы:
— Ничтожество. Приспособленец.
Ты струсил папиной беды! —
И хлопнет дверью. И растает
В чужой морозной темноте.
О молодость моя простая,
О чем ты плачешь на тахте?


1
Зимой двадцать второго года
От Брянского на Подвески
Трясет по всем Тверским-Ямским
На санках вымершей породы,
На архаичных до пародий,
Семейство Роговых. А снег
Слепит и кружит. И Володе
Криницы снятся в полусне,
И тополей пирамидальных
Готический собор в дыму
За этой далью дальней-дальней
Приснится в юности ему.
2
Что вклинивалось самым главным
В прощальной суеты поток,
Едва ль Надежда Николавна
Сама припомнила потом.
Но опостылели подруги,
И комнаты, и весь мирок,
И все мороки всей округи
До обморока. До морок.
И что ни говори, за двадцать.
Ну, скажем, двадцать пять.
Хотя И муж и сын, но разобраться —
Живешь при маме, как дитя.
Поэтому, когда Сережа
Сказал, что едем, что Москва,
Была тоска, конечно; все же
Была не главною тоска.
3
Сергей Владимирович Рогов,
Что я могу о вас сказать?
Столетье кружится дорога,
Блюстителей вводя в азарт.
Вы где-то за «Зеленой лампой»,
За первой чашей круговой,
За декабристами — «Сатрапы!
Еще посмотрим, кто кого!».
За петрашевцами, Фурье ли,
Иль просто нежность затая:
«Ну где нам думать о карьере,
Россия, родина моя!»
Вы где-то за попыткой робкой
Идти в народ. Вы арестант.
Крамольник в каменной коробке,
В навеки проклятых «Крестах».
И где-то там, за далью дальней,
Где вправду быть вы не могли,
По всей Владимирке кандальной
Начала ваши залегли.
Да лютой стужею сибирской
Снегами замело следы,
И мальчик в городе Симбирске
Над книгой за полночь сидит.
Лет на сто залегла дорога,
Блюстителей вводя в азарт.
Сергей Владимирович Рогов,
Что я могу о вас сказать?
Как едет мальчик худощавый,
Пальтишко на билет продав,
Учиться в Питер. Пахнет щами
И шпиками по городам.
Решетчатые тени сыска
В гороховом пальто, одна
Над всей империей Российской
Столыпинская тишина.
А за московскою, за старой
По переулкам ни души.
До полночи гремят гитары,
Гектограф за полночь шуршит.
И пробивалася сквозь плесень,
И расходилась по кругам
Гектографированной прессы
Конспиративная пурга.
4
Вы не были героем, Рогов,
И вы чуждалися газет,
Листовок, сходок, монологов
И слишком пламенных друзей.
Вы думали, что этот колосс
Не свалит ни одна волна.
Он задушил не только голос,
Он душу вытрясет сполна.
Но родина моя, ведь надо,
Ведь надо что-то делать?
Жди! Возьми за шиворот и на дом
Два тыщелетья приведи.
Давай уроки лоботрясам.
В куртенке бегай в холода.
Недоедай. Зубами лязгай.
Отчаивайся. Голодай.
Но не сдавай. Сиди над книгой
До дворников. До ломоты.
Не ради теплоты и выгод,
Не ради благ и теплоты,
Чтоб через сотни лет жила бы
Россия лучше и прямей.
Затем, что Пестель и Желябов
До ужаса простой пример.
5
Но трусом не были. И где-то
Сосало все же, что скрывать.
Ругаясь, прятали газеты
И оставляли ночевать
В той комнатенке на четвертом
На койке с прозвищем «шакал»
Каких-то юношей в потертых,
В благонадежных пиджаках,
И жили, так сказать, помалу
(Ну гаудеамус на паи),
И числились хорошим малым,
Без кругозора, но своим.
6
Так жили вы. Тащились зимы,
Летели весны. По утрам
Вас мучили неотразимой
Тоской мальчишеской ветра.
Потом война. В воде окопной,
В грязи, в отбросах и гною
Поштучно, рознично и скопом
Кровавый ростбиф подают.
Он вшами сдобрен. Горем перчен.
Он вдовьею слезой полит.
Им молодость отцов, как смерчем,
Как черной оспой, опалит.
Лобазники рычали «Славу»
Не в тон и все же в унисон.
Восторженных оваций лава.
Облавы. Лавку на засов —
И «бей скубентов!». И над всею
Империей тупой мотив.
И прет чубатая Расея,
Россию вовсе замутив.
7
Ну что же, к вашей чести, Рогов,
Вы не вломилися в «порыв».
Звенят кандальные дороги —
Товарищей ведут в Нарым.
И в памяти висит, как запон,
Все прочее отгородив,
Махорки арестантский запах
И резкий окрик: «Проходи!»
И где-то здесь, сквозь разговоры
Пробившись, как сквозь сор лопух,
То качество, найдя опору,
Пробьет количеств скорлупу.
Здесь начинался тонкий оттиск,
Тот странный контур, тот наряд
Тех предпоследних донкихотов
Особый, русский вариант.