четверг, 16 августа 2018 г.

* * *
  
   В Париж приехал Антон Рубинштейн давать свои исторические концерты. Маркези объявила нам, что он посетит нашу школу и чтобы мы были все в сборе завтра к двум часам. Это было целое событие... На другой день, трепеща от нетерпения, мы все ожидали знаменитого артиста. В детстве и позже я много раз слышала его в концертах и давно уже была под обаянием его гениальной игры. Мы встретили его восторженно. Недолго думая, он сел за рояль, а мы тесным кольцом обступили его. Играл он, как бог. Мы замерли, едва дыша. Но после скерцо Шопена, в котором он превзошел себя, всех охватил безумный восторг. Поднялись крики, аплодисменты, что-то вроде сумасшествия. Вдруг я с ужасом вижу, как две неистовые шведки, стоявшие за ним, бросились вырывать у него волосы... Рубинштейн вскочил, рванулся к двери, ведущей в комнату Маркези... Я очутилась возле, пропустила его в комнату, выскочила за ним и заперла дверь на ключ. Все это произошло в один миг. Он был взволнован, рассержен и, грузно опустившись в кресло, тяжело дышал. Явилась Маркези и, желая загладить неприятное впечатление, стала извиняться, объяснять, что эти дурочки в пылу восхищения, не помня себя, хотели сохранить от него что-нибудь на память. Однако он не захотел больше вернуться в залу, и мы провели его к выходу окольными путями. Прощаясь, он сказал мне: "Что, спасительница, вы будете на моем концерте?" Я объяснила ему, что, к великому горю, никак не могла достать билета, что за два месяца уже все было расписано, и мы слышали даже, что, перекупая места, некоторые платили за них по пятьсот франков и больше. Он обещал уладить дело, прося меня встретить его при входе в фойе.
   Спустя два дня состоялся его первый исторический концерт. Карганова, у которой тоже не было билета, решила поехать со мной наудачу. Ровно в семь часов мы были на месте, ожидая его у подъезда. Нам это показалось верней. Съезд в этот вечер в зале Эрара был необычайный. Мимо нас проехали тысячи нарядных экипажей. Немного погодя на скромном фиакре подъехал и наш знаменитый артист. Взяв нас обеих по-отечески за руку, он провел нас в фойе.
   Народу в зале было столько, что все сливалось в одну массу, даже в проходах публика стояла густой стеной. На эстраде не оставалось нигде свободного вершка: где только возможно, поставлены были стулья. И все головы, головы... Ничего, кроме голов. Рояль был придвинут к самому краю эстрады. Чтобы артист мог пройти на свое место, приходилось из публики некоторым вставать. Духота уже с самого начала стояла невыносимая. Шум, говор сливались в какой-то сплошной гул. Пока публика бурно аплодировала, горячо приветствуя артиста, Рубинштейн приказал принести еще два стула, которые стали передаваться через головы сидящих на эстраде, причем все принимали участие в этой трудной операции. Нам едва нашлось место около самого артиста, у самых клавиш. Весь этот шум и возня, непринужденность самого артиста придавали концерту интимный, семейный характер. Он начался и прошел в каком-то неистовом бреду восхищения. Я никогда не видала в Париже такого единодушного восторженного приема артиста, как в тот вечер. Только у нас в России бывает что-либо подобное, французы редко переходят границы в выражении восторга.
   Не могу сказать, что я пережила во время дивного исполнения. Помню только, что, замирая, я уносилась куда-то, что звуки, вливаясь в душу, волновали ее, вызывая то грусть с невольною слезой, то сладкую мечтательность, то высокий бодрящий подъем духа. Я страдала, блаженствовала и молилась. Во мне этот вечер оставил неизгладимое впечатление.
   Красоту и могущество музыки трудно определить словами. Она с силой охватывает нашу восхищенную душу; унося ее то в радужных грезах, то в тихой печали. Я же от музыки почему-то чаще всего страдаю. Мне больно и в то же время я наслаждаюсь...
   Вскоре после знаменательного концерта мы принялись разучивать хор Рубинштейна "Садко", который должен был исполняться с оркестром под его управлением в "Зимнем цирке", в концерте Ламурэ. Хоры шли успешно, но Рубинштейн еще был недоволен оркестром. Он сердился на репетициях, кричал, и голос его гремел, быстро замирая в пространстве пустого цирка. На последней репетиции забыли захватить его дирижерскую палочку. Он очень горячился, ежеминутно останавливая оркестр и дирижируя смычком, в порыве увлечения, стуча по пюпитру, сломал их несколько штук.
   В день концерта мы собрались к часу дня в особую комнату нижнего этажа несуразного здания цирка. При дневном свете эта постройка была страшна, с темными бесконечными коридорами и закоптелыми стенами. Долго мы томились в ожидании нашего выхода. До нас глухо доносились взрывы аплодисментов, смутный гул, отголоски далекой жизни. В ожидании нашей очереди мы покорно расселись в большой неприветливой комнате. Хор наш состоял из сорока лучших голосов школы Маркези. Мы ждали выхода, и разговор у нас не клеился.
   Первое ожидание чего-то нового, интересного, живого перешло для меня в бессознательную критику. Я ожидала другого. В одном конце фойе возился солист-скрипач, во фраке, бледный, худой, с длинными прядями жирных волос, висящих мочалками. Настраивая и перестраивая свой инструмент, он выводил на нем какие-то кислые звуки. В другом сидела полная, уже немолодая, сильно напудренная девица с расстроенным лицом. Ее голубой, далеко не первой свежести туалет ясно говорил о терниях артистического пути. Паола Новак, с которой та долго говорила по-немецки, сказала нам, что это знаменитость из Байрейта с чудным голосом. Тут была еще певица-француженка, в сомнительной свежести белом платье, худощавая, раскрашенная, с большим апломбом, видимо презиравшая немку...
   Странно... Мы все здесь были призваны к одному служению искусству, а смотрели друг на друга с холодным равнодушием, и даже с нескрываемой антипатией, и далеко не напоминали собой жрецов, сошедшихся служить одному божеству. Говорят, что в мире искусства именно жрецы постоянно враждуют и нет между ними никакого единодушия.
   Но вот открылась дверь, явился Ламурэ, вежливо предложил руку немке и вывел ее в залу. По очереди все солисты возвращались оттуда, а с ними в открытую дверь врывалось, как отдаленное эхо, оживление залы, последние взрывы аплодисментов. Лица артистов оживлялись, даже раскраснелись, один лишь тщедушный скрипач вернулся таким же бледным, со своим неизменным платочком у шеи.
   Мы выступали во втором отделении. Наконец, настала и наша очередь. Перед выходом пришла Маркези. У нее был вид генерала, обозревающего свой полк перед парадом. Сделав нам несколько замечаний, она отрывочным голосом скомандовала: "Вперед". После монотонного, бесконечно томительного ожидания в холодной, сырой, плохо освещенной комнате, в окна которой глядел сероватый зимний день, вид ярко освещенной, пестрой, шумной залы в первую минуту одурманил меня. Нагретая удушливая атмосфера ошеломила, точно обожгла.
   Я впервые очутилась на эстраде, перед бесчисленной толпой, собравшейся послушать знаменитого артиста. Я чувствовала себя потерянной среди этой огромной несуразной эстрады, возведенной частью на арене, частью на трибуне цирка. Когда я подняла глаза, мне показалось, что я сижу на дне глубокой чашки: над моей головой, до самого потолка, разместились музыканты, гудя изо всех сил в духовые инструменты. Наш хор занял часть эстрады справа, за струнным оркестром. На противоположной стороне, параллельно с нами, разместился хор мужчин, учеников парижской консерватории.
   Явился Рубинштейн. Публика заревела. Он подал знак. Зала замерла. В назначенный момент мы дружно вступили, и наши голоса слились с могучими, стройными звуками оркестра. Наш хор, составленный из отборных молодых голосов, представлял удивительное богатство и красоту звука. Многие из нас были уже законченными артистами.
   Странно... Делалось столько приготовлений, было так много разговоров, ожиданий, волнений, раскинулась такая сложная картина, а для меня вырвалось из общего лишь одно: момент на эстраде, а там -- ничего, ни до ни после. Во всем этом не было цельности, отсутствовала гармония, много было ненужного, шероховатого, положительный момент слишком ничтожен. Почему-то все вместе оставило во мне чувство полной неудовлетворенности. Мне показалось, что я с большим удовольствием изобразила бы слушательницу, нежели исполнительницу, я предпочитала иллюзию.
   Рубинштейн тогда страшно увлекался Ван-Зандт и не пропускал ни одного представления с ее участием. Мне удалось еще раз его увидать. Однажды он пригласил меня в свою ложу. Шла "Динора", в которой Ван-Зандт была неподражаема.

Комментариев нет:

Отправить комментарий