воскресенье, 8 июля 2012 г.

http://lib.ru/NEWPROZA/WITKOWSKIJ/s_entropia.txt

СОСТОЯВШИЙСЯ ЭМИГРАНТ

     Цитаты к биографии привяжут,
     Научно проследят за пядью пядь.
     А как я видел небо -- не расскажут,
     Я сам не мог об этом рассказать.
     Иван Елагин

     В феврале 1986 года Александр Солженицын писал Ивану Елагину:
     "В последнем Вашем сборнике прочел "Зачем я утром к десяти часам..." --
и устыдился,  что  за все годы за границей так  и не собрался  Вам написать.
Хотя читал Ваши стихи еще и будучи в Союзе, и тогда уже отличил Вас для себя
от других  эмигрантских поэтов и как автора  из  Второй эмиграции -- это всЕ
поколение,  с  которым  я  сидел  в тюрьмах  1945-47  годов  (несостоявшиеся
эмигранты...).  Одинаковость  нашего  возраста  роднит  и  в   воспоминаниях
юношеских: с волнением читал когда-то в "Гранях" Ваши стихотворные юношеские
воспоминания"*.
     За целую эпоху до  того, в 1949  году, Елагину писал другой Нобелевский
лауреат -- Иван Бунин:
     "Дорогой  поэт,  Вы  очень  талантливы,  часто  радовался,  читая  Ваши
книжечки, Вашей смелости, находчивости..."*
     Третий  Нобелевский  лауреат,  Иосиф  Бродский, запечатленный  вместе с
Елагиным на фотоснимке 1974 года в Питсбурге, только силой своего авторитета
добился  того,  что  издательство "Ардис"  выпустило огромный  том,  главный
переводческий  труд  Елагина --  поэму  Стивена Винсента  Бене  "Тело  Джона
Брауна", своего  рода американскую "Войну и мир". Бродский звонил Елагину во
время  его  предсмертной  болезни,  он же вместе  с Юзом Алешковским и Львом
Лосевым  подписал  некролог  Елагина,   появившийся  в  русских   зарубежных
изданиях.  Всего  год  оставался  до  первых  больших публикаций  Елагина  в
"Огоньке", "Неве", "Новом мире"...
     А в прежние времена желание тех, кто  любил Елагина и его стихи, как-то
помочь поэту, "легализовать" его в СССР доводило до действий,  граничащих  с
отчаянием.  В  небольшой  поэме, опубликованной в 1972  году в  "Известиях",
Евгений Евтушенко фактически Елагина  процитировал: "Кто  не убьет  войну, /
Того война убьет"*, -- а когда настало время, первым напечатал его в СССР на
страницах "Огонька" в июне 1988 года.
     В довоенные годы ввести молодого поэта в "советскую литературу" пытался
классик украинской поэзии Максим Рыльский. Первая и единственная  публикация
Елагина, тогда  еще Ивана Матвеева,  состоялась в газете "Советская Украина"
28 января 1941 года: это  был авторизованный перевод стихотворения Рыльского
"Концерт".  Рыльский собирался и дальше держать  Ваню Матвеева  переводчиком
"при  себе", по тем временам  это было немало,  но пришла  война и разделила
поколение  тех,  кто  родился  в гражданскую, на эмигрантов  состоявшихся  и
несостоявшихся. Среди первых оказался Иван Елагин, среди вторых -- Александр
Солженицын и его товарищи по лагерям. Еще один их ровесник, Александр Галич,
назвал свое поколение поколением обреченных.
     Поэт, литературовед,  издатель  филадельфийского поэтического альманаха
"Встречи"  Валентина Синкевич как-то  обмолвилась, что у литераторов "второй
волны"   эмиграции   часто  различаются   не  только   биографии,  но   даже
автобиографии. В месяцы позорных  послевоенных "выдач",  черным пятном  и по
сей день украшающих совесть западных союзников СССР, беженцы любыми правдами
и неправдами обзаводились не только псевдонимами, но и широким ассортиментом
фальшивых  паспортов  и  справок;  Елагин  подробно  рассказывает  об этом в
"Беженской   поэме".   Одно-единственное   государство   Европы,   крошечный
Лихтенштейн, отказалось  выдавать "бывших советских граждан"! "Псевдонимного
страха"  хватило  на  четверть  века.  Даже  в   декабре  1969  года  старый
царскосельский  поэт  Дмитрий  Кленовский  в  письме к  архиепископу  Иоанну
Санфранцисскому (Шаховскому) испуганно писал по поводу того, что архиепископ
в одной  из  бесед по  "Голосу  Америки" назвал  его  настоящую  фамилию  --
Крачковский: "Если  СССР вторгнется в Западную Германию  --  все его  бывшие
граждане,  в  ней проживающие,  станут  его добычей, и их выловят по готовым
спискам для последующей  расправы.  Вот потому-то все  эмигранты,  живущие в
Европе, и особенно в  Германии,  всячески скрывают всякие о себе данные, так
приходилось  и приходится  поступать  и  мне;  и  до  сегодняшнего  дня  мой
литературный  псевдоним ни в  печати, ни  в радио раскрыт не был. Теперь это
произошло и обоих нас чрезвычайно встревожило"*.
     Иван Елагин, по документам --  Иван Матвеев, с  1950 года жил  в США  и
едва ли  опасался "вторжения".  Однако  в  русской мюнхенской  газете "Голос
народа" в июле 1959 года находим такой вариант биографии поэта:
     "Иван  Венедиктович Елагин"  (тогда еще просто Ваня Елагин) жил в  тех
краях, где приамурские партизаны  "свой закончили поход"  на Тихом океане --
во Владивостоке. Там  он и родился -- в тысяча девятьсот восемнадцатом году,
в семье профессора... Затем Елагин уехал из родного  города, готовился стать
врачом, -- но стал  в конце концов поэтом -- поэтом российского зарубежья"*.
Ниже  безымянный автор  статьи  цитирует  знаменитые  елагинские  "Звезды" и
резюмирует:  "Такова  картина  ареста  профессора  --  отца поэта".  Назвать
родного отца  поэта, богемного поэта-футуриста, "профессором"  трудно даже в
порядке издевательства, зато очень удобно в виде "дымовой  завесы":  если не
ради самого Елагина, то  хотя бы, к  примеру, чтобы не портить в  СССР жизнь
двоюродной сестре поэта, двумя годами раньше очень ярко выступившей в печати
с собственными стихами, -- Новелле Матвеевой.
     Елагин  противился мнению,  что его  поэзия  автобиографична,  и трудно
судить  --  верил  он сам  в  это или нет.  В  жизни его  было столько всего
разного,  что в поэзию факты  биографии неизбежно просачивались, к тому же в
конце  жизни  Елагин попросту  написал  мемуары  в  стихах  (поэмы "Память",
"Беженская  поэма",  "Нью-Йорк-Питсбург"),  и  факты, почерпнутые оттуда,  в
основном  поддаются проверке. Да и  воспоминаний о нем  за последние полтора
десятилетия написано немало. Попробуем  восстановить жизнь поэта хотя  бы  в
общих чертах.
     Итак: Иван Елагин родился...
     Строго говоря, 1 декабря 1918 года  во Владивостоке родился еще не Иван
Елагин.  Новорожденному мальчику  молодой  папаша,  гремевший  в те  годы  в
Приморье своими поэтическими сборниками, дал другое  имя. На книге Венедикта
Марта -- отца будущего  Ивана Елагина -- "Луна", изданном  в Харбине в  1922
году, находим такое посвящение:

     Лунных-Зайчиков -- Зайчику
     Уотту-Зангвильду-Иоанну Марту
     Сыну моему возлюбленному
     "Бисер лунного сока"
     посвящаю
     Автор

     Что и говорить, именем отец наградил сына экзотическим. Владивостокский
писатель-краевед рассказывает о появлении на свет будущего поэта  так: "...в
бывшей Матросской слободке, на Абрекской, названной некогда в честь клипера,
век назад торившего пути россиян на Дальнем Востоке, на краю распадка  стоял
под  номером "9"  кирпичный  двухэтажный  дом,  глядевший  десятью окнами на
горбатую  улочку.  В этом  доме  и родился  <...> в  семье набиравшего
известность  поэта-футуриста Венедикта  Марта  сын, названный  при  крещении
Зангвилем..."*.
     Об  этом  событии  Елагин  напишет после  того,  как  отпразднует  свое
пятидесятилетие:
     Я родился под острым присмотром начальственных глаз,
     Я родился под стук озабоченно-скучной печати.
     По России катился бессмертного "яблочка" пляс,
     А в такие эпохи рождаются люди некстати.
     И  родился будущий Иван  Елагин даже не в  РСФСР: в начале  1918 года в
бухту Золотой Рог  вошел японский крейсер, затем  английский --  Владивосток
был  оккупирован:  сперва  японцами,  позже англичанами, затем  французскими
войсками (в основном вьетнамцами), затем в нем высадились более восьми тысяч
американцев, в  октябре 1918  года число японских войск было увеличено до 73
тысяч; появились  в городе итальянцы, эвакуируемые чехи --  лишь  к 1 апреля
1920 года все иностранные войска, кроме японских, покинули город. С 6 апреля
1920 по 14 ноября 1922  года город  находился  на  территории  марионеточной
Дальневосточной Республики (и даже не был ее столицей, -- сперва таковой был
Верхнеудинск,  он же Улан-Удэ, с октября 1920  года -- Чита).  В те  годы  в
городе  кипела литературная и политическая жизнь, выходили  книги по  старой
орфографии, ни белых  офицеров,  ни "японских пособников" никто не трогал --
но  ясно было, что долго  такое  положение  не  протянется. Николай Петрович
Матвеев (1865-1941), отец  Венедикта Марта  и дед Ивана  Елагина,  известный
больше под псевдонимом Амурский, автор первой  "Истории города Владивостока"
(1910),   решил   свои  отношения   с   Россией   переменить   окончательно.
Воспользовавшись  тем, что родился  он  в  1865 году  в  Хакодате  (в  семье
фельдшера  русской православной миссии) и с детства знал японский  язык  как
родной, Н.П. Матвеев взял четверых младших детей и в марте 1919 года уехал в
Японию. Навсегда. Его сын  Венедикт -- тот самый Венедикт Март --  еще летом
1920  года  отбыл  в Харбин.  Там  в 1918-1922 он выпустил  по меньшей  мере
двенадцать поэтических  сборников.  Лишь в  конце 1923 года вместе с женой и
пятилетним сыном Венедикт Март перебрался в СССР.
     Кстати, об имени  Матвеева-внука. Едва ли  Венедикт  Март  оставил сына
некрещеным*;  его собственным крестным  отцом  был народоволец Иван  Ювачев,
ссыльный, в будущем  --  отец Даниила Хармса, но сколько я ни рылся  в самых
полных святцах -- имени Зангвильд или Зангвиль в них нет. Совсем невероятный
вариант  этого  имени приводит в своих воспоминаниях Татьяна  Фесенко:  "Его
мать,  давно  умершая, была еврейка, и из  преклонения перед англо-еврейским
писателем  И. Зангвилем (1864-1926) <...>  дала  сыну  <...> его
имя. При постоянных проверках документов оккупационными властями (немецкими.
-- Е.В.) Ваня решил прибавить к своему имени в конце "д" -- получилось нечто
древнегерманское,  прямо вагнеровское по духу"*.  Вариант, увы, легендарный:
едва  ли Сима  Лесохина, мать поэта, хоть раз  слышала имя Израэля Зангвиля:
его слова о "плавильном тигле" (т.е.  слиянии наций) были  хорошо известны в
США,  но не  во Владивостоке.  К  тому же концевое  "д"  проставлено  еще на
харбинском   сборнике   отца,   известно  и   по  другим   документам   (см.
процитированное ниже письмо  Ольги  Анстей к Белле  Казначей  от  конца 1937
года,  а  также  письма  самого  Венедикта  Марта из  саратовской  ссылки  в
1928-1929 годах), -- так  что крестили младенца,  видимо, просто  Иоанном. В
тридцатые годы близкие звали его "Залик", но в документах он фигурировал уже
только  как Иван. От "Зангвильда" осталось за ним  лишь пожизненное прозвище
"Заяц". Кстати, с этим предположением согласилась и хорошо  знавшая Елагина
Валентина Синкевич*.
     О детских годах поэта кое-что  известно из немногих сохранившихся писем
Венедикта Марта, кое-что -- из поэмы Елагина "Память". В поэме более десятка
эпизодов, и расставлены они  отнюдь не по хронологии: сперва перед нами Киев
(1938),  потом  Саратов  (1929),  затем  Москва  (1928). Далее --  эпизод  в
Покровске (Энгельсе), точно не датируемый,  видимо, это 1929 гили 1930  год.
Следом  -- снова Саратов  того  же времени;  кстати, этот эпизод  (встреча с
Клюевым) -- один из немногих, точно  датируемых по посторонним источникам: в
Саратове Николай Клюев  провел август и сентябрь 1929 года  в гостях у семьи
Кравченко  в Саратове, -- разве что  рассказ о  "снеге под ногами"  во время
встречи вызывает сомнения, если только речь не идет о самом конце осени 1929
года. Затем в  поэме -- снова  Подмосковье (1927); старожилы тех мест по сей
день  помнят "дачу  с цветными стеклами" (иначе -- "дачу  Фофанова").  Далее
точной  датой  обозначен  Ленинград  (1934),  вновь   Киев  (1939)  и  снова
Ленинград,  август того  же  года, фотографически точный  эпизод  встречи  с
Ахматовой  (о нем -- ниже). Поэма заканчивается сорок первым  годом, началом
войны, бомбежкой Киева, когда поэту шел двадцать третий год.
     Все же с годами в этом жизнеописании выявился пробел. "Заболев" поэзией
Елагина  в шестидесятые годы, я долгое время пытался найти хоть что-нибудь о
его  жизни  в СССР  до  эмиграции.  В  семидесятые  между  мной  и  Елагиным
завязалась переписка --  поэт обрел  достаточно веские  доказательства,  что
моей  рукой из Москвы "никто  не  водит"  (его выражение), и грустно написал
мне: "Весь  архив  моего отца увезли вместе  с ним  в 37 году.  Если  архивы
сохранились, они для Вас более доступны, чем для меня. Мне было 5 лет, когда
мы уехали из Китая,  никаких  ценных  сведений  я  не  могу  дать"*.  Письмо
датировано 17 марта 1972 года. Когда  шестью годами позже при работе в РГАЛИ
(тогда ЦГАЛИ) мне попались четыре письма  Венедикта Марта к  художнику Петру
Митуричу и его жене Вере (сестре Велимира Хлебникова) -- три из Саратова, из
ссылки,  четвертое из  Киева,  где  с  1932  года  Венедикт  Март  поселился
окончательно, я кое-как  сделал с них  фотокопии и тоже  кое-как, без помощи
почты,  передал их  Елагину  в Питсбург.  Он  ответил,  хотя  дату на письме
проставить,  как  обычно, забыл  (на конверте -- 28  мая 1978 года): "Очень,
очень  был счастлив, получив четыре письма отца. Это -- как встреча через 50
лет!"
     Позже  --  уже  слишком  поздно  для  того,  чтобы  порадовать Елагина,
которого  к  этому  времени  уже  не  было  в  живых  --  в  Государственном
литературном музее  отыскалось  еще несколько  писем Венедикта Марта  к  его
старшему другу, И.А. Рязановскому; первые были  присланы с Дальнего Востока,
когда жена Венедикта,  Сима, ждала  ребенка (мальчика,  умершего сразу после
рождения;   Зангвильд-Иван   родился   годом  позже);  последнее,   длинное,
исповедальное, пришло из  Москвы в Кострому весной 1927 года весной и уже не
застало адресата в живых.
     Грустные  эти  письма  наверняка  дождутся  полной публикации,  а  пока
приведу  несколько  строк от  1927 года, где  Венедикт  Март  набросал  свой
словесный автопортрет -- футурист сознается, что, увы, не одной поэзией были
заполнены прошедшие годы: "То я гремел на весь свой край, как поэт, выпуская
книжку за книжкой. А то  срывался  -- дальше некуда! Убегал он "жизни-пытки"
--  в  китайские  морфийные  притоны, в  таянчваны  --  Тянуло  Венедикта --
курильни  опиума... Чуть  было вовсе  не искурился".  В  том  же  письме  --
Венедикту Марту  едва минуло тогда тридцать лет -- он  сообщал, что в Москве
печатается "в тысяче  и одном журнальчиках",  однако стихов больше не пишет,
публикует   очерки,  реже  --  рассказы  "преимущественно   дальневосточного
характера". "Скоро  этак разучусь  вовсе  писать стихами... Да  и к  тому же
что-то тянет на прозу".
     Тянуло Венедикта Марта, увы,  не только  на прозу. Его пьянки  поражали
воображение все видавшей Москвы; чего стоит одна лишь история, пересказанная
Елагиным, -- о  том,  как отец  и его друг поэт  Аренс* устроили  на  даче в
Томилине выпивку на сосне: довольно высоко они привязались ремнями, а перед
собой, ремнями  же, укрепили ящик с водкой. Добром такое, понятно, кончиться
не могло. Тем более, что  книги у Венедикта Марта выходили одна за другой --
сборник  рассказов  "Логово  рыжих  дьяволов", еще один "Сборник рассказов",
вышел  роман "Желтый  дьявол"  (книга, написанная  еще в  1924-1926  г.г.  в
соавторстве с Николаем Костаревым,  опубликована была  под общим псевдонимом
Никэд М.), книги влекли за собой получение гонорара, а гонорар, к сожалению,
уводил в запой...
     Что  же случилось в Москве осенью 1928 года, из-за  чего Зангвильд-Иван
попал в  беспризорники, его  мать -- в психиатрическую больницу (из которой,
кажется, уже не  вышла), его отец  -- в трехлетнюю ссылку в Саратов? Одну из
версий  читатель   может  найти  в  поэме  "Память",  другая,  мало  от  нее
отличающаяся, есть  в письме Марта  к  Митуричу. Он пишет,  что "находясь  в
невменяемом состоянии  (читай -- в очень пьяном -- Е.В.) выразился  о ком-то
неудобным с точки зрения  расовой политики образом".  Похоже, и вправду имел
место крупный мордобой, о котором рассказано в поэме. Март получил три  года
ссылки и,  как  показала история,  тем самым обрек  себя в скором будущем на
новый арест и гибель.
     Сам об своих днях Елагин пишет все в той же поэме:
     ...Но об этом я узнал поздней,
     А пока что -- очень много дней
     В стае беспризорников-волков
     Я ворую бублики с лотков.
     Но однажды мимо через снег
     Несколько проходят человек,
     И -- я слышу -- говорит один:
     Это ж Венедикта Марта сын!"
     Я тогда еще был очень мал,
     Федора Панферова не знал,
     Да на счастье он узнал меня.
     Тут со мною началась возня.
     Справку удалось ему навесть,
     Что отцу досталось -- минус шесть,
     Что отец в Саратове, -- и он
     Посадил тогда меня в вагон
     И в Саратов отрядил к отцу.
     Вот здесь  и  имеет  место упомянутый  выше пробел  в  биографии  Ивана
Елагина:  в  Хабаровском краеведческом музее хранится  архив старшего  брата
Венедикта Марта -- Николая Николаевича Матвеева-Бодрого (1891-1979), а в нем
-- письма Венедикта Марта из  Саратова к сыну в Царское  Село (уже тогда оно
называлось  Детским) с начала декабря 1928  года  по 6 мая  1929 года, писем
этих  более десятка*. В письме к братьям Петру  и Николаю  от 23 ноября 1928
года Венедикт Март писал: "Дорогие мои! Со мною стряслось то, что называется
"большое  несчастье" <...>  Оторван  от  Томилино совершенно уже  пять
недель!.."*.  Короче  говоря,  вычисляется  почти  точная  дата:   арестован
поэт-футурист был в середине  октября  1928 года. Кстати, это письмо послано
еще из саратовского изолятора: прибыв туда по этапу, вышел из него  Венедикт
Март лишь 27 ноября 1928 года. В письме от 22 декабря того же года к сыну он
писал из Саратова:  "Дорогой мой сыночек Заенька! Вчера видел  Панферова: он
приехал на несколько дней в Саратов. Панферов рассказывал, как ты был у него
в Москве!" В письме  от 7 января 1929 года есть фраза: "Очень  рад, что Даня
обещал тебе помочь  устроиться в школу".  А  ведь  Даня -- не кто  иной, как
Даниил  Хармс (1905-1942, репрессированный  в  1941  году  и  скончавшийся в
тюремной больнице). Передавал Венедикт Март привет через сына в Детское село
"всем  Лесохиным --  и  большим  и  маленьким". Короче говоря, не в  Саратов
отправил Федор Панферов будущего Ивана Елагина, а к  родне в Детское село, и
лишь через полгода тот попал  к отцу в Саратов.  По крохам собираются факты:
живя  в  пригороде Ленинграда, общался  Зангвильд-Иван и  с  Ювачевыми, и  с
Лесохиными, и с Матвеевыми. То ли позабылся этот полугодовой  эпизод в жизни
поэта, то  ли  показался  не  особенно  значительным  --  но  в  поэтических
воспоминаниях Елагина о нем нет ни слова.  Жаль: это было время единственной
уцелевшей переписки двух поэтов, отца и сына.
     Интересно, что в  ссылке  Венедикт Март продолжал интенсивно печататься
--  а  его  "литературным  агентом",  получавшим и авторские и экземпляры, и
гонорары был  сын,  которому шел  всего-то  одиннадцатый год.  Образ отца не
случайно  оказался столь  важен для творчества Ивана Елагина. "Поэт седой и нищий" в "Звездах" -- это Венедикт  Март. "Человек под каштаном / с друзьями простился вчера. / На рассвете туманном / Уводили его со двора" --  в
позднем, очень важном для Елагина стихотворении "Худощавым подростком..." --
это  Венедикт   Март.   В  стихотворении  "Семейный  архив"   --   возможно,
инспирированном моей находкой писем к Митуричу, среди "воображаемого архива"
--
     За стеклами в морозилке
     Хранится родитель мой.
     Положен с пулей в затылке.
     Дата -- тридцать восьмой.
     Кстати,  "Семейный  архив" требует  двух  поправок.  Из  Москвы Елагину
"писали",  и четыре  письма в  РГАЛИ  тоже  хранятся,  --  но  никто  его не
"приглашал  участвовать":  я там не  работал,  а  свои  собственные рукописи
предпочитал хранить на Западе, у друзей.
     Вторая  поправка -- трагическая. Речь идет  о  строке "Дата -- тридцать
восьмой". В  знаменитом  стихотворении  "Амнистия" (около 1970)  Елагин тоже
писал:  "Еще жив человек / Расстрелявший отца моего / Летом, в Киеве, в тридцать восьмом". Венедикт Март был арестован 12 июня 1937 года, после чего
Иван остался в квартире с мачехой, Клавдией Ивановной, но 31 октября того же
года  арестовали  и ее. Месяц  за  месяцем  Иван ходил к тюремному окошку  с
передачей ("Бельевое мыло / В шерстяном носке, / Банка мармелада, / Колбасы кусок, / С крепким самосадом / Был еще носок; / Старая ушанка, / Старый свитерок, / Чернослива банка, / Сухарей кулек..." -- так он сам описал ее в
стихотворении "Передача"), но передачу не принимали, а вскоре следователь по
фамилии Ласкавый  объявил  по телефону:  "Японский шпионаж,  десять  лет  со
строгой изоляцией". Сын, понятно, обвинению не поверил,  и того, что "десять
лет со  строгой изоляцией"  --  эвфемизм  расстрела, не  знал; он  продолжал
ходить с передачами  к  тюрьме, хотя  отца давно  -- между 12 и 15 июня 1937
года, надо полагать -- расстреляли, и в расстрельных списках НКВД за эти дни
должно было  бы значиться его  имя; дольше трех дней в  незабвенном тридцать
седьмом  арестованных дожидаться не заставляли. Хотя списки эти не только не
найдены, но едва ли когда-нибудь найдены  будут: "Перед приходом гитлеровцев
над официальными  киевскими учреждениями вился  густой дым. Жгли архивы"* --
как  пишет в своих воспоминаниях о Венедикте  Марте его младший современник,
поэт Яков Хелемский. Иными словами, целый год ходил Ваня Матвеев с передачей
к мертвому отцу.
     То  ли  угодил  следователь  Ласкавый  под  колеса той  большой машины,
машинистом которой себя считал, то ли случилось это просто по закону больших
чисел,  но сам Иван  Матвеев каким-то образом арестован не  был. А вел  себя
Иван в те годы ох как  неосторожно  -- прочтите  хотя бы о "рабстве" в поэме
"Память". А бывало и похуже. Вот что рассказал  мне  в письме от 8 июня 1989
года другой выдающийся поэт русского зарубежья, Николай  Моршен  (собственно
-- Николай Марченко: писателей "второй волны" без псевдонимов почти нет):
     "С Ваней мы  познакомились году  в  38-39, но  я много слышал  о нем до
знакомства от своего университетского друга: он кончал с  Ваней десятилетку.
Через недельку-другую после нашей первой встречи мы встретились  в  антракте
на  концерте певца  Доливо (м.б. слышали?)* .И он сразу же мне сказал: "А  я
вчера стишок написал:
     У меня матрас засален
     От ночной поллюции.
     Пусть живет товарищ Сталин,
     Творец Конституции!"
     Ни  ему,  ни  мне  не  пришло в  голову,  что  я  ведь  могу  помчаться
куда-нибудь с доносом. Потом мы встретились  на улице занятого немцами Киева
уже  в 41  году. Я испугался за него,  так как считал Залика (так его  звали
тогда) стопроцентным евреем (он фифти-фифти). Несколько раз заходил к нему в
гости. Они с Люшей первое  время очень  бедовали. После войны он приезжал ко
мне в Гамбург (я жил  там не в лагере ди-пи, а на частной квартире и работал
на верфи "разнорабочим",  как  теперь говорят).  У меня на кухне  он написал
первые две строфы своего знаменитого "Уже последний пехотинец пал". В США мы
виделись только в  1982 году, когда я, совершая с женой поездку по стране на
своем автодомике,  заехал к нему в  Питсбург  и провел с ним вечер. Напомнил
ему о встрече на концерте  Доливо и сказал: "Прослушал я твое четверостишие,
смотрю на тебя и  думаю: кто стоит передо  мной -- дурак  или  провокатор? К
счастью, оказалось -- дурак!" Он с этой оценкой полностью согласился".
     В  1995 году в  Киеве тиражом  250 экземпляров вышла весьма неожиданная
книжка:  поэтесса  Людмила  Титова  (1921-1993),  в  1988  году узнавшая  из
"Огонька"  и  других  журналов  о судьбе  своего  довоенного  возлюбленного,
написала  о  нем   воспоминания:  бесхитростные,  очень  женские,   спорные,
неточные, -- однако поэтесса  была уже смертельно больна,  а память,  вечный
наш благожелательный редактор, многое перекроила.  Но о  многом из довоенной
жизни Елагина, помимо  этих воспоминаний,  узнать  просто  неоткуда.  Титова
называет дату  их знакомства -- 1937 год. И  вспоминает свой первый визит на
Большую Житомирскую, 33, где жили Матвеевы -- и отец,  и сын, и вторая  жена
отца, -- тогда еще никто не был арестован:
     "Вошел отец Залика, пытливо посмотрел на  меня. Церемонно поклонился. Я
ответила тем  же. Он был в пестром восточном халате и тюбетейке, что-то взял
на  подзеркальнике и вышел. Кажется,  больше я его не видела. Много позже  я
узнала, что он тоже поэт <...>.
     С  отцом  у Залика,  по-видимому, были дружеские, сердечные  отношения.
Как-то я увидела шутливую  записку Залика отцу,  написанную по поводу  того,
что он не утерпел и "похитил" у него папиросу:
     Поэт у зеркала справлял свой туалет,
     А рядом нежная лежала папироса.
     Соблазн был так велик -- не выдержал поэт
     И утащил красавицу без спроса.
     Шутливостью  прикрывалась  глубокая  нежность  и  привязанность друг  к
другу"*.
     "Звезды"  Елагина были напечатаны в "Новом мире" --  1988  год, No  12,
тираж журнала -- 1 110 000 экземпляров, а до того они много раз печатались в
эмиграции  -- иначе говоря, сотни тысяч читателей  знают из этой  поэмы, как
происходил  арест Венедикта Марта: "Рукописи,  брошенные на пол..."  Кое-что
добавляют к этой картине слова из воспоминаний Титовой:
     "Отец работал в свое время в Японии и  Китае. Он хорошо знал японский и
китайский  языки.  Писал стихи в форме хокку и  тана (танки). Написал  роман
"Война  и война",  который никто не печатал. Когда его забирали, он пошутил:
"Вот наконец-то прочтут мой роман!" Взяли сундук,  полный рукописей.  Больше
Венедикта Марта никто никогда не видел..."*
     Этим строкам  в воспоминаниях Титовой неизбежно приходится верить. Если
собрать все опубликованное Венедиктом Мартом -- полтора десятка очень тонких
поэтических  сборников,  несколько  сборников  рассказов, даже все  то,  что
распылено по периодике, наконец, принять во внимание последний его, вышедший
уже  в  Киеве  в  1932 году  сборник  прозы "Дарэ, водяная свадьба" (кстати,
переведенный на один или два иностранных языка),  присовокупить  уцелевшие в
разных  архивах письма) --  много  все равно не наберется. След, оставленный
Венедиктом Мартом в творчестве его сына, оказался куда значительней.
     Самого пристального внимания  заслуживает  и другой  человек,  решающим
образом повлиявший на жизнь и творческое развитие молодого поэта.
     Ольга Николаевна  Штейнберг, по матери Орлова, родилась в Киеве в  1912
году. В начале тридцатых она вышла замуж и очень быстро с супругом разошлась
(ничего,  кроме  имени Петр, о  нем  не известно). Фамилия  отца звучала как
еврейская, но была немецкой, и в дальнейшем  это сыграло роль в судьбе Ивана
и Ольги. С  юных лет Ольга Штейнберг писала стихи (понятно,  что никто их не
печатал), ставила под ними псевдоним "О. Анстей" -- в разговоре это странное
слово произносилось всегда с ударением на первом слоге. Лишь недавно удалось
довольно правдоподобно объяснить происхождение псевдонима. В  интеллигентном
доме  Штейнбергов  и  Орловых  сохранялась  большая,  не  разоренная  годами
революции библиотека, где были и  Цветаева, и  Ходасевич  в первоизданиях, и
где,  видимо,  пользовалась  любовью  детей  чудесная  книга,  написанная  в
традициях "Алисы в стране чудес": V. Anstey. Vice Versa*, -- по-русски книга
тоже выходила: Ф. Анстей. Шиворот-навыворот,  или Урок отцам. Фантастический
роман.  СПб,  1907;  о том,  что  псевдоним "Анстей" --  английский, говорит
именно ударение на  первом слоге (ср. в поэме "Память": "В годы те была моей
женой /  Анстей...") Все  иные объяснения этого  псевдонима  -- что поэтесса
взяла  его "на  звук",  что  "держала значение  в  тайне",  что  он  "звучит
по-гриновски" -- пока неубедительны.  Впрочем, последнее --  хоть на  что-то
похоже: увлечение  Грином,  почти  запретным  в  тридцатые годы, у  Киевской
молодежи  было огромно,  доказательством  тому  служат многие  стихотворения
Елагина: гриновские герои сопровождали его всю жизнь.
     Еще в  1932 году, когда в жизни Ольги  Анстей  и не  маячил еще будущий
Иван Елагин,  несколько  ее  стихотворений  попали через  двоюродную  сестру
Андрея Белого Веру Жукову*  к такому суровому критику, как  Бенедикт Лившиц.
Пересказ отзыва сохранился в письме Ольги Анстей в Москву, к подруге юности,
Белле Яковлевне Казначей:
     "Бен (т.е.  Бенедикт  Лившиц. -- Е.В.) сказал, что я законченный зрелый
поэт, уже сейчас на уровне Софьи Парнок. Что мне нечему учиться и что ему не
к  чему придраться, как ни искал. Удивлялся, как из меня выработался готовый
поэт "в провинции, без поэтического  руководства". Что меня ждет поэтическая
известность,  благословил  не  печататься теперь,  а  писать для  себя,  для
искусства, для будущего. Дал номер своего ленинградского  телефона, чтобы  я
сейчас же по приезде  (увы! когда?)  позвонила ему: он поведет  к Кузмину, к Ахматовой: против  последней, однако, предостерегает:  "она  может заклевать
молодое  дарование".  Муленыш, я очень  счастлива: это  ведь  первая похвала
серьезного критика".
     В конце 1937 года  в  доме Орловых -- Штейнбергов все  чаще стал бывать
юный Зангвильд-Иван, и нужно привести еще одну цитату из письма Ольги Анстей
тому же адресату (точной даты на письме нет, видимо, относится оно к декабрю
1937 года), ибо документ всегда лучше "раскавыченного пересказа":
     "...   подобралась,  в  большинстве  своем,   очень  зеленая   компания
<...> и действительно  бывало очень весело,  потому что мы и чтения по
ролям устраивали  от Шекспира до  Ибсена и  гусевской "Славы",  и  стихи  на
конкурс писали, и вроде  рефератиков делали на разные темы. Главным  образом
радовался всему этому поэт --  Зангвильд, удивительно талантливое  и хорошее
дитя.  <...>  Он  стоит  того,  чтобы  много  о  нем   написать,  и  я
когда-нибудь это сделаю. Он  маленький,  щупленький и черный, как  галчонок,
некрасивый, а когда стихи читает -- глаза огромные сияют, рот у него большой
и  нежный, голос сухой,  музыкальный, и  читает  он  великолепно.  Он так же
сумасшедше, сомнамбулически  живет стихами, как  и я, я читаю свои стихи, он
-- свои, потом он мои на память, а потом мы взапуски, взахлеб, -- кто во что
горазд --  всех поэтов от Жуковского до Ходасевича и Пастернака, и он это не
попусту, а с толком,  с большим пониманием. Он маме совсем в душу влез, этот
галчонок, а это ведь не так  легко. И  вот  был у  нас траур и плач на реках
вавилонских, когда тяжело заболел наш поэт -- воспаление легких с плевритом,
а  он и так слабый, заморыш. Материальное положение у него скверное, поэтому
ценители  таланта  носили ему  не только апельсины, а  еще масло и яйца. Вот
вчера он в первый раз вышел и был у нас -- ослабевший, задыхается от ходьбы,
"плохонький какой",  как говорит Царь-Девица. Очень страшно, чтобы теперь не
вспыхнул туберкулез".
     Такими словами Ольга  Анстей описала своего будущего мужа. А в два часа
ночи 17 июня 1938  года Иван и  Ольга тайно  обвенчались в церкви. Венчал их
священник А.А.  Глаголев, сын  известного в Киеве священника,  венчавшего  в
свое  время  Михаила  Булгакова,  а  один  из  венцов  при  венчании  держал
десятилетний  мальчик --  Борис  Борисович  Ремизов,  внук  писателя Алексея
Ремизова; память Бориса Борисовича многое для  нас сберегла о жизни  молодой
четы Матвеевых в предвоенном Киеве и во время оккупации.
     Сама  Ольга  Анстей в эти годы писала  немного, в 1939 году в  письме к
Белле Казначей признавалась:  "Детонька, за последние 2 года ведь очень мало
стихов! В невыносимое  это  время  37 г. я почти не писала". Зато непрерывно
писал Иван: многое из стихотворений тех  лет  попало в первые книги Елагина,
вышедшие после  войны  в  Германии. У  супругов  была  настоящая  творческая
близость. Много лет спустя Ольга Анстей вспоминала  -- в письме из Нью-Йорка
в Москву к Надежде Мальцевой (от 17 апреля 1978 г.):
     "Да,  у нас забавная совместная творческая биография. Помните  "Октавы"
("Парк  лихорадил")? Писал он  их в молодости нашей, в Киеве перед войной. И
написал  уже  несколько  октав  серединных  (чудесных),  а  начало никак  не
выходило. Он ходил и канючил: -- Я не могу начать! Не знаю, как начать!
     Ходил  по комнате  (комната-то одна) и мычал: У-у-у... У-у-у... Наконец
мне это  уже в печенках  село,  и я  говорю: --  Ладно, пес с тобой,  я тебе
напишу начало. Села и с маху написала:
     Парк лихорадил. Кашляли, ощерясь,
     Сухие липы...
     И то был толчок, и дальше его уж понесло: "Ветер, озверев...""
     Выйдя замуж,  Ольга  взяла фамилию мужа. Иван учился во Втором киевском
медицинском  институте,  Ольга служила в  банке и подрабатывала переводами с
английского и  машинописью.  Оба писали стихи, не печатались,  но печататься
хотели. И уж во всяком случае хотели показать  свои  стихи "старшим" поэтам.
Ни  Кузмина, ни  Бенедикта  Лившица уже  не  было в живых,  а  идея пойти  к
Ахматовой Ивана не оставляла. Об августовской поездке в Ленинград  у Елагина
есть сюжет все  в той же поэме  "Память", а в двух  письмах к Белле Казначей
Ольга Матвеева эту историю рассказала подробно.  Первое  письмо без даты, но
определяется как конец августа 1939 года:
     "Заяц  сидит в Ленинграде.  Анна  Андреевна его  выгнала, как он пишет.
Пишет: выгнала, а  все-таки  дважды поцеловал руку!" и  в конце  прибавляет:
"Могу писать мемуары, как меня выгнала великая русская поэтесса!""
     В поэме  "Память" такие мемуары Елагин  как  раз  и  написал.  Подробно
история  рассказана  в письме Ольги Анстей к тому же адресату от  26 октября
1939 года (Иван из Ленинграда давно вернулся, начались занятия в институте):
"Выгон Зайца был  очень краток. Она объявила ему, что сына  ее высылают, и у
нее должно  быть последнее свидание, и  вообще она никаких стихов слушать не
может, она совершенно не  чувствует в  себе  способности руководить молодыми
дарованиями, и вообще "не ходите ко мне, забудьте мой адрес и  никого ко мне
не присылайте.  Это не принесет радости ни мне, ни вам". <...>  А еще
получилась  пикантность:  когда  Заяц  стал распространяться,  что она  нам,
дескать, потому  так близка, что  не  печатается и  т.д., она и говорит: "Вы
ошибаетесь!  Мои последние стихи скоро появятся в..."  -- и  назвала журнал.
Заяц,  конечно,   забыл,  какой  именно.  Живая   картина!!!   Бека,  ты  не
натолкнулась  на эти  стихи? "Поспрошай" кого-нибудь, и  если,  солнышко, ты
нападешь на этот журнал,  умоляю выписать мне стихи. Ведь  очень  интересно,
что там Анна Андреевна навараксала*.
     Жаль, что  ты  не слышала рассказа самого Ивана.  Он особенно, каким-то
глухим сомнамбулическим голосом  рассказывает это происшествие. Говорит, что
очень красива,  необыкновенно  прямо  держится,  челки  уже  не носит.  Рука
(которую  он успел-таки два раза  поцеловать)  -- красивая, но "пухленькая".
Это  сюрприз.  Одета  она   была  в  шелковое  трикотажное,   но  совершенно
разлезшееся  платье,  длинное,  темное. Последние  слова  знаменитой русской
поэтессы -- по телефону (когда  Иван уже выходил): "Теня сейчас придет,  она
понесла примус в починку..."*
     Над диваном у нее висит портрет девушки в белом платье*. Заяц только на
обратном  пути  догадался,  что это -- она  в юности. Да, впрочем,  вот  его
стихи, на днях написанные:
     Я никогда не верил
     Что к Вам приведут пути.
     Но Вы отворили двери,
     К Вам можно было войти.

     Даже казался странным
     В комнате Вашей свет
     И над простым диваном
     Девушки в белом портрет.

     Но Вам в тяжелых заботах
     Не до поэтов -- увы!
     Я понял уже в воротах
     Что девушка в белом -- Вы.

     И, подавляя муку,
     Глядя в речной провал,
     Был счастлив, что Вашу руку
     Дважды поцеловал"*.
     Последние две строфы этого стихотворения позже вошли в поэму "Память".
     Хотя Ивана и не печатали,  но  в  прямом смысле "никому не ведом" он не
был: им  гордились друзья и соученики, он  носил  стихи к жившему в Киеве  и
весьма  знаменитому  Николаю  Ушакову, а к Максиму Рыльскому, платившему  за
обучение Ивана в институте, супруги чай пить ходили регулярно. В относящемся
примерно к середине 1940 года письме Ольги Анстей в Москву к Белле  Казначей
одно  из   таких  чаепитий  описано  подробно,  рассказ  заканчивается  так:
"Прощался совсем трогательно: меня поцеловал в пробор, а Зайца -- так совсем
в умилении прижал к груди и лобызал, как Державин. Про мои стихи сказал "что
же  делать", большинство "непечатные".  А у  Зайца все-таки  более печатные.
Взял некоторые Зайцевы стихи и хочет послать Антокольскому".
     Обращаю внимание на то, что в это время Рыльскому было всего сорок пять
лет. Но он был поэт "государственный" и, не начнись война, он бы не так, так
этак, через собственные переводы, через Антокольского  или как-то иначе Ваню
Матвеева в "советскую литературу" вывел. Быть может, через переводы вывел бы
и  Ольгу  Матвееву-Анстей  -- в  ее  "оригинальном  жанре"  это  было  почти
невозможно: Ольга  была и в жизни,  и в поэзии человеком глубоко  верующим и
церковным. Незадолго до войны она  писала в Баку поэтессе Татьяне Сырыщевой:
"Искусство  для меня, естественно и органически, сплетается с религией,  без
которой  я тоже не дышу, с ощущением миров иных". Иными словами, искусство и
вера  --  обе  эти  "категории"  -- поднимают меня над физической  смертью и
соприкасают   с  миром  ирреальности  --  то   есть  единственной  подлинной
реальности".
     С подобным  мировоззрением в советской литературе рассчитывать  было не
на что. Впрочем, сохранились переводческие опыты Ольги Анстей (из Верлена, с
французского... на украинский!). А Иван даже --  напомню -- успел в качестве
переводчика напечататься в "Советской Украине".
     И вот  пришло  лето 1941-го. Елагин  написал много о  тех  днях,  когда
"летели на город голодные бомбы". Видимо,  тогда и началась окончательно его
"взрослая" жизнь "во времени, а не в пространстве".
     Ни Людмила Титова, ни Татьяна Фесенко, бывшие свидетельницами оккупации
Киева и оставившие каждая по книге воспоминаний о Елагине, ни один из друзей
Елагина,  кого  я  запрашивал  в  письмах,   --   никто  не  смог  мне  дать
окончательный  ответ:  как так  вышло,  что  Матвеевы  не  эвакуировались, а
остались в Киеве  и "оказались  под  немцами". Наверняка --  не  нарочно, не
потому, что не верили советской  пропаганде  и считали сообщения о  немецком
истреблении  евреев  очередным враньем  ТАСС.  Иван,  недоучившийся врач  из
Второго  медицинского,  работал  на  "скорой  помощи",  вывозил  раненых  из
пригородов в больницы и  едва ли заметил мгновение, когда Киев перестал быть
советским. О том, что было дальше, рассказано в книге Титовой:
     "После того, как отгремели страшные взрывы, после Бабьего Яра, в первую
зиму немцы открыли два вуза  -- медицинский  институт и консерваторию. Учеба
там спасала  от  Германии. Залик  стал  посещать  занятия  в  медицинском  и
дежурить в  больнице. Кажется, в акушерском отделении.  Кончались  занятия в
мединституте или дежурства в больнице -- и Залик забегал ко мне. Повторял:
     --  Люди  теперь  не  рожают.  Если  проскочит  какой-нибудь  случайный
ребенок, и то хорошо!"*
     Киевский  поэт  Риталий Заславский в послесловии к книге Титовой пишет:
"Наум Коржавин рассказывал мне, что Елагин в  эмиграции не  раз расспрашивал
его о Людмиле Титовой"*. Но едва ли что-нибудь разузнал. До девяностых годов
молчала она о своей  довоенной любви. Уже побывала в  Москве  вдова Елагина,
Ирина  Ивановна,   и  подписала  договор  на  издание  однотомника  поэты  в
издательстве  "Художественная  литература"*;  и наговорил  на  диктофон свои
воспоминания  последний из  оставшихся в живых младший брат Венедикта Марта,
Георгий Николаевич  Матвеев,  живший тогда под  Москвой  в Новоподрезкове; и
припомнила  Новелла Матвеева рассказ  отца (Н.Н.Матвеева-Бодрого) о том, как
детишки  конца  двадцатых  годов  играли  с  маленьким  Заликом  в  чудесную
советскую игру "погром",  хотели его, как еврея,  топить, он  соглашался, но
требовал,  чтобы его,  как полуеврея,  топили тоже только по  пояс; уже счет
советских   и   постсоветских  публикаций   Елагина  в  Москве,  Ленинграде,
Владивостоке,  Киеве,  даже в Воронеже пошел на  многие десятки,  но Людмила
Титова, навсегда перепуганная и советской, и немецкой  властью, знать о себе
не давала. Свою жизнь она прожила, как хотела -- в тени.
     Иван Елагин такой судьбы не захотел.
     "Они с Люшей первое время очень бедовали..." -- пишет Моршен.
     "Бедовали" -- слово,  которое еще и не во всяком словаре отыщешь. А что
именно  означало  оно в данном случае -- того нет вовсе ни в  каком словаре.
Оставаясь  верными принципу точного цитирования, обратимся  к  воспоминаниям
Татьяны Фесенко об Ольге Анстей:
     "Вода, принесенная в ведре издалека, к утру покрывается в нашей комнате
ледяной  корочкой. Нет  отопления, нет  даже базаров, которые  немцы нещадно
разгоняют в эту  страшную первую  зиму  оккупации  Киева,  когда лютый мороз
заставляет  завоевателей ходить  по  домам  поредевших  киевских  жителей  и
забирать у  них свитеры, шарфы и даже дамские кофточки. Вечером по тротуарам
стучат  только  подкованные  немецкие сапоги -- киевлянам  выходить из  дома
запрещено -- комендантский час"*.
     Но  жизнь  теплилась,  никто  даже не  настучал  немцам про  неарийское
происхождение  Ивана,  да  и  не  до  того  было  замерзшим  оккупантам:  по
пресловутым Нюрнбергским  законам  он  был  бы  зачислен  не  в  евреи,  а в
"мишлинги" (полукровки), пока что немедленной депортации не  подлежал -- это
г-н  Эйхман и его соратники считали делом "второй срочности", даже в Берлине
выжили целые  кварталы  полукровок,  среди них  --  бывшая ученица Гумилева,
русская  поэтесса Вера Лурье (1901-1998). А молодежь в голодном  и  холодном
Киеве в  годы  оккупации  --  странно писать  об  этом, но так было --  жила
искусством. Собирались молодые поэты и художники, их мужья и жены: Татьяна и
Андрей  Фесенко,  Ольга и  Иван Матвеевы, Николай Марченко,  а также  поэт и
художник  Сергей Бонгарт, -- все они  впоследствии  эмигрировали  в  США,  и
дружба их сохранилась до конца жизни. Картины Бонгарта висели на стенах дома
Елагина в Питсбурге, с Бонгартом  Елагин пил пиво в Санта-Монике, поглядывая
через Тихий океан в сторону  родного Владивостока, Бонгарту  посвятил в 1985
году одно из самых пронзительных своих "поминальных" стихотворений.
     О "культурной жизни" русских и украинцев в оккупированном немцами Киеве
кто-то и когда-то напишет книги. Она была, эта культурная жизнь,  как была и
раньше, при советской власти -- но вопреки любой власти.
     В своих воспоминаниях Титова замечает, что псевдоним Ивана -- Елагин --
был заготовлен еще до войны, по строке из Блока:
     Вновь оснеженные колонны,
     Елагин мост и два огня...
     Люди,  говорившие  о   происхождении  псевдонима   с   самим  Елагиным,
свидетельствуют  по-разному:  то  ли  поэт  имел  в  виду  Елагин  остров  в
Петербурге, то ли  кивал на гравюру, висевшую на стене в кабинете редактора,
-- изображен на гравюре был опять-таки Елагин мост*,  а кому-то примерещился
даже  поэт-масон  конца  XVIII  века  Иван  Перфильевич  Елагин. Ясно  одно:
использовать  этот псевдоним  Иван Матвеев  стал  во  время войны. В  первые
месяцы  1943  года сочинили  Иван и Ольга  совместный  поэтический  сборник,
отпечатали на  машинке, обозначили на  обороте  титульного  листа тираж:  "в
количестве одного экземпляра, из коих 1 нумерованный", на обложке проставили
--  Ольга  Анстей  и Иван Елагин.  Еще  недавно сборник  хранился  в  США  у
человека, которому был подарен.
     Красная Армия с трудом, но перешла  в наступление. Немцы  готовились  к
сдаче Киева. Попадись Иван Матвеев в руки НКВД, ему предъявили бы всего одно
обвинение  --  сотрудничество  с оккупантами.  И возразить  было  бы нечего:
работал  при  немцах в  родильном  доме  --  стало быть,  сотрудничал.  И не
понадобилось  бы  обвинению  вспоминать  на  расстрелянного  отца,  ни (тоже
расстрелянного) дядю Зотика,  ни  (погибшую в  лагерях) тетку  Зою, наконец,
деда-эмигранта и четверых дядьев и теток, увезенных им в Японию.
     Уцелев после всех  арестов  близких,  после  того,  что  выпало  на его
собственную долю, Иван Елагин  понимал, что полоса  везения рано или  поздно
кончится.  А  Ольга  к  тому же ждала ребенка. В  Праге  у нее еще со времен
"первой волны" эмиграции жила сестра. Так что  на востоке семью ждала только
гибель. На западе -- неизвестно что. Выбор небогатый.
     В   начале  осени  1943  года  Матвеевы  всеми  правдами  и  неправдами
погрузились в "поезд, крадущийся вором",  -- это цитата  из написанных после
войны   "Звезд",  где   путешествие   "на   запад"   описано  лучше   любого
документального отчета, -- и поехали. Куда-то на Запад. Куда-то. Тогда никто
не знал -- куда придет поезд. Лишь бы не сидеть на месте, лишь бы двигаться.
     8 октября  1943 года, по  дороге  в  Лодзь, Ольга родила дочку. Назвали
Инной. 11 января 1944 года в Алленштайне,  нынешнем польском Ольштыне,  Инна
умерла. Об этом -- стихотворение Елагина "Так ненужно, нелепо, случайно...",
посвященное памяти дочери. Дальше опять долгая,  бестолковая череда: поезда,
станции, даты. Среди них -- важная: 8 января 1945 года в Берлине, чуть ли не
во  время бомбежки, родилась у Матвеевых вторая дочь, Елена; там же она была
2 февраля крещена.
     И  вот,  наконец, салют  Победы.  Он  застал  Матвеевых  неподалеку  от
Мюнхена, в казарме для "перемещенных лиц", в здании, с которого еще не скоро
сбили  старую  надпись  "Казармы СС".  В  комнатке,  отгороженной  от общего
коридора серыми одеялами, началась для Матвеевых послевоенная жизнь.
     Следующие пять лет документированному описанию лучше не  подвергать  --
самое  достоверное читатель  может  найти  в "Беженской поэме"  Елагина,  да
отчасти  еще  в беллетризованных мемуарах  замечательной  писательницы Ирины
Сабуровой  (причем,  чуть   ли  не  единственный  из  героев  книги  --  под
собственной  фамилией, точней, под  уже прочно приросшим к нему псевдонимом,
-- прочим героям даны прозвища). Появляется мельком, на литературном вечере:
     "Совершенно ошеломил  всех темноволосый, темноглазый юноша, казавшийся
то  стариком,  то мальчишкой. Он  уверенно  вышел,  прищелкнул  пальцами  и
голосом  опытного  актера-декламатора  объявил:   "Из   киевского   цикла":
Камаринская.
     В небо крыши упираются торчком!
     В небе месяц пробирается бочком!

     На столбе не зажигают огонька.
     Три повешенных скучают паренька.

     Всю неделю куролесил снегопад...
     Что-то снег-то нынче весел невпопад!

     Не рядить бы этот город -- мировать!
     Отпевать бы этот город, отпевать!
     (Иван Елагин)
     Ему  не  просто  аплодировали  после  потрясенной  паузы,   --  кричали
<...>. Дикое, невероятное сочетание разудалой Камаринской с панихидой,
с отпеванием  города ударило  даже по их давно уже притупившимся нервам. Все
остальные  стихи  побледнели перед  настоящим талантом мастера  вот  так  --
сразу, без перехода"*.
     Дорога в  Россию для "перемещенных лиц", да и  для  их попутчиков, была
наглухо закрыта. Отец Народов  решительно  всех  возвращенных ему  советских
граждан считает  дважды и  трижды изменниками, полицаями, к примеру, которых
нужно вешать, а если веревок не хватит -- то стрелять, а если пуль не хватит
-- то всем хватит места на Колыме, где двадцать пять лет "репатрианты" будут
вести для Родины (с большой буквы)  добычу драгметаллов. В 1945-1946 годах в
Германии, в зонах, занятых союзниками,  царило безумие: генералы Рузвельта и
Черчилля  выдавали  войскам  НКВД  всех, кто  вовремя не  спрятался от  этих
"выдач".  Но  безумие   союзников   было  избирательным:  например,  они  не
признавали  советской аннексии прибалтийских стран, и тот, кто мог доказать,
что  до 1  сентября  1939 года жил  в  Литве,  Латвии  или  Эстонии,  выдаче
теоретически  не  подлежал.  Теоретические  не  подлежали выдачи и эмигранты
"первой волны"; отсюда слова Елагина:
     Вру, что жил я в Сербии
     До тридцать девятого.
     Серая-серая,  ветхая послевоенная бумага как нельзя лучше подходила для
проставления на ней печатей, вырезанных из сырой картошки:
     Девушка учтивая,
     Перышком поскрипывай
     И печать фальшивую
     Ставь на справке липовой!
     Между тем повальные "выдачи"  в 1946 году сменились на спорадические, а
потом и вовсе  прекратились:  очухавшаяся от послевоенного похмелья Западная
Европа отгородилась от коммунизма  железным  занавесом. Нужно  было  куда-то
уезжать из такой  маленькой, такой переполненной беженцами  Европы, но почти
никуда   не  пускали:  на  в  Аргентину,  ни  в  Австралию,  --  углекопы  и
эвкалипторубы, конечно, требовались, но в куда меньшем количестве,  чем было
желающих убежать куда-нибудь подальше.  Тем временем в лагерях "ди-пи" стало
налаживаться свободное книгоиздание -- то, чего будущие "ди-пи" были начисто
лишены в  СССР. Вячеслав Завалишин (1915-1995) выпустил  в свет ни  много ни
мало -- собрание сочинений  Николая Гумилева; те  единичные экземпляры этого
издания, что уцелели до наших дней, боязно брать  в руки: бумага рассыпается
в пыль. Большинство книг "тиснуто"  вручную. "Дипилогическая  азбука"  Ирины
Сабуровой -- настоящий памятник эпохи -- автором была  отпечатана, автором и
продавалась,  экземпляр  стоил  пачку  сигарет.  Сабурова  переиздала  текст
"Азбуки" в уже процитированной мемуарной книге, но кое-что в ней существенно
подредактировала, потому процитирую из нее отрывки по чудом попавшему ко мне
оригиналу 1946 года. На книге нет ни штемпеля цензуры союзников, ни выходных
данных: перед нами настоящий дипийский самиздат.
     "Е -- ехать. Некуда (пока что).
     Ж -- жизнь. Предмет,  о котором заботятся, пока его имеют (в отличие от
денег). Жизни у ди-пи нету.
     З -- занятия.  Занимают друг у друга небольшие суммы в долг без  отдачи
(большие получить труднее). В современном масштабе  занимаются целые страны.
Чей это долг -- неизвестно, а насчет отдачи поется в одной персидской песне:
"От  границы до Тегерана  три дня  пути, а  от Тегерана да  границы  гораздо
больше..."<...>
     М-м-м-м  -- отвечает  ди-пи  на  вопрос  комиссии, кто  он  такой.  "Я,
собственно  говоря, югослав, но  родился  в  Литве,  проживал  до 38 года  в
Румынии, а по национальности и  религии -- штатенлос, польский подданный. Из
иностранных  языков,  кроме  русского, разумею украинский".  Комиссия обычно
мало вразумлется. Настоящих людей нету.
     Н -- нет документов. Никаких. Одна из наиболее характерных особенностей
племени ди-пи. <...>
     Р  --  Родина.  Над  утратой  ее   пролито  немало   горьких  слез,  но
дипилогическое объявление  о  потере гласит  так:  "Потеряна горячо  любимая
родина. Умоляем не возвращать""*
     А в "казармах СС"  под Мюнхеном шла своя жизнь. Татьяна Фесенко, жившая
там вместе с другими "ди-пи", рассказывает о том, как  однажды ей повезло --
устроилась переводчицей  и секретарем  при директрисе лагерей  "ди-пи" всего
мюнхенского района:
     "С этой радостной вестью я и спешу к моим  близким, ждущим меня в одной
из  крошечных клетушек, на которые  при помощи  шкафов и  немецких армейских
одеял разделены  просторные  помещения казармы. Шутники,  давая свой  адрес,
говорят примерно так:
     -- Стучите три раза подряд в четвертое одеяло справа...<...>
     В  одном  из  углов  между шкафом  и одеялом  уже  расположилась  семья
Матвеевых. О радости встречи говорить не приходится. И Люша, и Ваня, и Ольга
Николаевна "Старшая" --  Люшина  мать, были в  январе  1947 года  такими  же
интересными и живыми  людьми,  хотя на  лицах  их читалась  печать безмерной
усталости"*.
     Забегая  вперед, скажу, что  вскоре состав  семьи  Матвеевых изменился.
Ольга Николаевна "Старшая", урожденная Орлова,  умерла 16 августа 1948 года.
А Ольга Николаевна "Младшая", т.е. Ольга  Анстей,  ушла от  Ивана  Елагина к
другому человеку, эмигранту "первой волны" (в самом деле "жившему  в  Сербии
до тридцать девятого") князю Николаю Кудашеву (1903-1979). До переезда в США
летом 1950 года Матвеевы  не разводились и,  пожалуй,  остались друзьями, но
семья распалась.
     Но  нужно вернуться  к главному, без чего не было бы разговора, не было
бы "Собрания  сочинений",  предпринятого  в Москве в  1998 году, -- к стихам
Ивана Елагина. В "казармах СС" жило множество русских поэтов, и не только из
бывшего  СССР,  сюда  попадали  прибившиеся  ко  "второй  волне" беженцы  из
Восточной Европы  и  Прибалтики -- Нонна  Белавина,  Ирина  Сабурова,  Борис
Нарциссов, здесь  Елагин обрел друзей, ставших ему навсегда самыми близкими,
--  не  считая  перечисленных   выше,  это  были  прозаик   Леонид  Ржевский
(Суражевский) и художник Сергей Голлербах. Последний  сам пишет о  том,  как
познакомился с  Елагиным в  беженском лагере под Мюнхеном  в  1946  году (на
почве общей  беды -- недостатка курева): "Я  был  тогда студентом мюнхенской
Академии  Художеств,  то  есть  недозрелым  полухудожником, на несколько лет
моложе Ивана, в то время как он был молодым, но вполне сложившимся поэтом"*.
Мнение молодого Голлербаха разделяли тогда и младшие, и  старшие "ди-пи", да
и представителям первой эмиграции Елагин чаще все-таки нравился.
     В Германии, поздней во Франции тех лет возникло множество периодических
изданий,  где русский  поэт мог  печататься:  "Грани", "Отдых", "Обозрение",
"Дело",  "Возрождение".  В   1947  году  собрались   "дипийские"  и  судьбой
подброшенные  к  ним  поэты, сложили  коллективный сборник под  сто страниц.
Сергей  Бонгарт нарисовал обложку. Сборнику дали немудрящее название "Стихи"
и  выпустили его в Мюнхене. Среди поэтов  -- все те  же имена: Ольга Анстей,
Иван Елагин, Сергей Бонгарт,  кн. Николай Кудашев...  Наконец, собравшись со
старыми  стихами,  добавив  новых, в том  же 1947 году Иван Елагин  издал  в
Мюнхене свою первую поэтическую книгу -- "По  дороге оттуда". Шестьдесят два
стихотворения. Годом  выпустил еще одну -- "Ты, мое столетие!" Двадцать семь
стихотворений.
     Уже эти первые книги со всей очевидностью показали, что Елагин -- плоть
от  плоти военного  поколения, "поколения обреченных",  чьи  кумиры -- Блок,
Цветаева, Пастернак,  Ахматова  (любимых поэтов Елагин  перечислил в позднем
стихотворении "У вод  Мононгахилы").  Добавить  в число  названных разве что
Зощенко -- и получим... перечень тех, кому посвящены "Литераторские  мостки"
Александра  Галича. Елагин по ту  сторону  железного  занавеса  жил  теми же
вечными  ценностями, что  его сверстники  --  по  эту. И совсем не  случайно
старый Петербуржец Владимир Вейдле бурчливо писал: "Елагин, знаю, из  какого
он гнезда -- не очень любимого мной, "чуждого"..."*  -- то есть из хаемого в
эмиграции  "гнезда  советской  поэзии",  гнезда  маяковско-пастернаковского.
Кстати, на  посмертном вечере Елагина в 1989 году,  в ЦДЛ,  прозвучало: "Это
лучший  советский поэт!"  И слова  эти были сказаны не  в обиду Елагину -- в
отличие от Вейдле, который вполне сознательно Елагина хотел обидеть.
     Хочется  того кому-то  или нет, а признать  придется:  Елагин  -- поэт,
порожденный советской культурой и действительностью. Но только и Галич тоже,
и  Слуцкий,  и другие их  ровесники. О более молодых не  говорю: те-то точно
советские (или антисоветские, что одно и то же).
     НЕ-СОВЕТСКИМ  поэтом Елагин стал лишь в семидесятые годы. Тогда он стал
просто самим собой.
     Елагина  все же  больше хвалили, в  глаза  и  за  глаза,  и  не  всегда
по-умному  -- настолько не по-умному, что Георгий  Иванов в статье "Поэзия и
поэты",  опубликованной  в  парижском  "Возрождении"  (1950,  No  10),  счел
необходимым критиков-дифирамбистов одернуть:
     "Число  эмигрантских  поэтов,  кстати,  несмотря  на  ряд   потерь,  за
последние годы  увеличилось:  выбывших  из строя заменило новое "поколение",
главным образом из среды "ди-пи".
     Среди  последних  есть  немало  одаренных  людей.  Двое  из  них --  Д.
Кленовский и И. Елагин  --  быстро и по заслугам завоевали  себе в эмиграции
имя.
     <...>  И.  Елагин  <...>  ярко выраженный человек советской
формации. Елагин,  возможно,  талантливей Кленовского.  Он  находчив,  боек,
размашист,   его  стихи   пересыпаны  блестками  удачных  находок.  Но   все
опубликованное  им до  сих пор  так же талантливо, как  поверхностно,  почти
всегда очень ловко, но и неизменно неглубоко. Каждая строчка Кленовского  --
доказательство его "благородного  происхождения".  Его генеалогическое древо
то же, что у Гумилева, Анненкова (видимо, опечатка, следовало -- Анненского.
--  Е.В.),  Ахматовой и О.  Мандельштама.  И.  Елагин -- в противоположность
Кленовскому -- один из "не  помнящих родства",  для которых традиция русской
поэзии началась с "Пролеткультом"  и  Маяковским. Вероятно,  Елагин читал и,
возможно, по-своему  любил  тех поэтов,  от  которых как "законный  потомок"
ведет  свою  родословную  Кленовский.  Но  на  его  творчестве пока  это  не
отразилось"*.
     Далее, сочувственно отозвавшись  еще о нескольких поэтах, и в частности
о давно покойном Анатолии Штейгере, Г. Иванов вновь вернулся к Елагину:
     "Выше я отметил  несомненный  талант И. Елагина. Штейгера был, конечно,
много менее Елагина одарен. Но "реальная ценность" стихов  Штейгера все-таки
несравненно  выше. Штейгер создал законченные произведения  искусства,  "то,
что  сотворено и не  подлежит  изменению".  Стихи  же Елагина, при  всем  их
внешнем  блеске,  покуда  лишь  вексель,  правда, размашисто  выписанный  на
крупную сумму..."*
     Критик  весьма  тонкий, хотя  и односторонний (он и Мандельштама  позже
1922  года  за  поэта признать отказывался),  Г. Иванов между делом  сообщил
читателю, что Елагин талантливей чуть ли не всех "новых",  но глупо  хвалить
одного  поэта  в ущерб  всем  другим, -- а  такая тенденция  в  эмигрантской
критике  всегда  была,  --  да только ли в эмигрантской?  В  процитированной
статье, кстати, Г. Иванов впервые привлек читательское внимание к творчеству
Николая Моршена, чей  первый сборник  вышел еще  ох как не скоро --  в  1959
году. Между  тем Г.  Иванов,  обозвав елагинские стихи "векселем на  крупную
сумму", в 1955 году  писал о нем в частном письме Роману  Гулю: "...все-таки
очень хорошо. Таланту в нем много"*.
     Но вернемся в  Германию сороковых  годов,  где  все  еще  неразведенные
бывшие супруги  Матвеевы дожидались визы на въезд  в США. Вновь  предоставим
слово свидетельнице тех лет -- Татьяне Фесенко:
     "В 1949 году, опять-таки в Мюнхене, была напечатана наименее известная,
но,  пожалуй,  по  своему  возникновению  самая  удивительная  из всех  книг
Елагина. Эта недооцененная и критиками, и самим автором веселая и остроумная
комедия-шутка  "Портрет мадмуазель  Таржи" писалась в  страшное время  --  в
период  насильственной репатриации,  которая  грозила всем "ди-пи" -- бывшим
советским гражданам.<...>
     По лагерям  поползли зловещие слухи, люди  с ужасом ожидали прохождения
комиссий, и вот именно тогда зазвучали  задорные и забавные строки  Елагина,
вызывавшие  улыбку  на  хмурых лицах,  а позже  послужившие  доказательством
разностороннего таланта их автора,  давая ключ к  пониманию его характера. В
своеобразном  варианте  "разговора у театрального  подъезда",  изданного  на
правах  рукописи, напечатанного  на отдельном листке,  вложенном,  согласно,
согласно  моему  опыту,  только  в экземпляры  комедии,  подаренные друзьям,
Елагин, обращаясь к заокеанскому "залетному гостю", говорит:
     Вам жути хочется, а мне все время жутко,
     Меня от гибели спасала только шутка.
     И как голодного не понимает сытый,
     Так не понять и вам, что смех нам был защитой".*
     Надо  сказать, что пьесой  всерьез заинтересовались лишь  после  смерти
Елагина, -- однако раньше, чем были опубликованы процитированные выше строки
Татьяны Фесенко. Выходивший в Москве журнал "Современная драматургия" (1990,
No 3)  с разрешения вдовы  поэта  -- Ирины Ивановны Матвеевой -- перепечатал
пьесу целиком;  к публикации была  приложена  моя  довольно большая статья о
драматургии Елагина. Позднее Роман Виктюк снял по пьесе телевизионный фильм,
который цензура  довольно долго не пропускала  на экран; лишь после  кончины
СССР  30  декабря  1991  года состоялась телепремьера,  и  с тех  пор пьесу,
ставшую  фильмом,  видели  миллионы  зрителей.  Внимательный читатель  может
увидеть, насколько целостно связана эта единственная  елагинская пьеса с его
же поэтическим  творчеством. Мир  елагинской  поэзии  сам по  себе предельно
театрализован,  тема сцены  появляется в десятках стихотворений, а маленькая
поэма "Нечто вроде сценария" полностью соответствует своему заглавию:
     Так просто -- декорации все снять,
     И в черных сукнах ночи я опять.
     Быть может,  в русской поэзии ХХ  века вообще  нет второго мастера, чей
мир до такой степени был бы "размещен"  на сцене. В 1978 году Елагин прислал
мне в виде автографа  свои "последние стихи" -- это было нынче ставшее почти
хрестоматийным  стихотворение о Гамлете -- "Вверху  хрусталем  и  хромом..."
Быть может, это вообще одно  из лучших  русских  стихотворений  о  театре. И
Шекспир появился тут не  красного словца ради,  мир по Елагину  -- театр сам
себе.
     Есть тому подтверждения и в оставленных Елагиным интервью, и в письмах.
В ноябре 1977  года  он  писал  мне:  "Вообще мне  близок  человек  на  фоне
современности.  Я,  прочтя  стихи,   должен  чувствовать  эпоху,  когда  они
написаны. Если человек пытается писать "вне времени", то  он для меня и "вне
вечности"". Здесь важна не только  стержневая идея творчества,  выстроенного
Елагиным "во времени, а не в пространстве", -- важны слова "на фоне". Проще
говоря, по Елагину, прежде, чем сочинять, нужно расставить декорации.
     Что же  за  декорации в "Портрете мадмуазель Таржи"?  Явно -- Париж, он
попросту назван  в тексте. На дворе то  ли  1890 год, то ли 1930-й -- тут уж
читатель  волен  сам домысливать, но обязан помнить:  время тут  возможно не
любое,  а такое, когда  нет  войны,  нет  голода. Притом  вероятней из  двух
предложенных дат вторая,  на нее указывает двухсоттысячный тираж  газеты,  в
которой   появляется  "роковая"  статья  одного  из  героев  газеты  (Жака),
приводящая в финале пьесы к общему ликованию и двум  свадьбам. А вот на дату
написания  (конец  голодных  сороковых  годов)  указывает в  пьесе  скупость
средств,  коими постановка  ее  может быть осуществлена. Всех-то  декораций:
мансарда  для  первых двух  актов,  комната домовладельца  --  для третьего.
Актеров  нужно пять:  на роль героя-любовника Клода; на роль его романтичной
невесты;  далее, по законам жанра,  следует пара комическая: журналист Жак и
его возлюбленная Фантин; ну, и сам г-н Таржи.
     Кстати,  Фантин в первом акте щеголяет в калошах на  босу ногу, ревет с
первой секунды своего появления  до  конца акта, --  а  во  втором акте  она
появляется в пальто, сплошь  изукрашенном  фиалками. Эти фиалки -- настоящая
подпись  мастера   в  уголке  картины.  Перед  нами  римейк,  проще  говоря,
переделка, "вторичный подход к теме"  -- перед нами созданная русским поэтом
в  Германии,  в  лагере "ди-пи"...  "Фиалка Монмартра", версия прославленной
оперетты Имре Кальмана. Ничто не случайно:  когда весной 1948 года президент
Трумэн подписал закон о "ди-пи" и начался широкий въезд "перемешенных лиц" в
США,  а сами  "перемещенные лица" ждали "у моря погоды", т.е. визы,  сочиняя
римейк уже вошедшей  в классику жанра оперетты, Елагин попросту уже вошедшей
в   классику  жанра  оперетты,  Елагин  попросту  заполнял  время  ожидания.
Эскапистской душе поэта,  понятно, хотелось куда-нибудь в довоенный (сколько
раз  в истории это слово меняло значение, сколько раз было символом  чего-то
хорошего, чего-то ушедшего) Париж.
     "Меня от гибели спасала только шутка..."
     Попыток поставить "Портрет мадмуазель  Таржи" ранее,  чем это сделал на
советском телевидении  Роман Виктюк, не было. В Собрание сочинений 1998 года
пьеса оказалась  включена после долгих сомнений, обуревавших не составителя,
но  вдову  Ивана Венедиктовича:  не  повредит ли эта  буффонада  сложившейся
репутации  Елагина как  серьезного  поэта?  Решили: не  повредит -- хотя  бы
потому,  что пьеса  уже  попала  на телеэкран.  К  тому  же "веселый"  жанр,
существовавший  в  творчестве  Елагина  параллельно с серьезным,  в Собрании
сочинений ничем  больше  не  был представлен, и  "Портрет  мадмуазель Таржи"
служил тому некоторой компенсацией. Тем более, что отдельное издание пьесы в
1949  году  было   вообще   одним  из  последних   "дипийских"  изданий.  По
свидетельству отпечатавшего "Портрет мадмуазель Таржи" Ю. Сречинского, книга
нигде  не  продавалась.  Да  и  кто бы  стал  покупать?  Свою  часть  тиража
(половину) Елагин  хранил  оригинально:  подложил вместо четвертой ножки под
собственный  колченогий диван.  В  США с его  багажом  кое-какие  экземпляры
переехали, и один из них осенью  1989 года подарила мне вдова поэта, с чего,
собственно  говоря,  началась  даже не  вторая,  а  первая  жизнь  пьесы: до
публикации в  "Современной  драматургии"  она была  известна  лишь некоторым
коллекционерам и друзьям Елагина.
     К весне 1950 года все необходимые визы были  собраны, вещи упакованы, и
Матвеевы с маленькой дочкой отправились на военном транспорте "Генерал Балу"
в Нью-Йорк  начинать  новую жизнь,  -- на  палубе этого транспорте,  кстати,
познакомилась  с Елагиным  Валентина  Синкевич. Об  этом  путешествии Елагин
обстоятельно  рассказал  в  третьей,  последней  части   своих   поэтических
мемуаров,  поэме  "Нью-Йорк  --  Питсбург",  где  о  многом  повествуется  с
исчерпывающей полнотой, но только не о личной жизни поэта.
     Вскоре после приезда в США Матвеевы развелись. В 1951 году Ольга Анстей
вышла замуж за поэта, прозаика и литературоведа Бориса Филиппова, но и с ним
брак  продлился менее  года. На  книге  1953  года "По дороге оттуда" Елагин
проставил посвящение -- "О.А." -- Ольге Анстей.  Семья не восстановилась, но
дружба  между  Елагиным  и Анстей  сохранилась  до конца, до смерти Ольги  в
Нью-Йорке  30  мая 1985  года. Осенью 1986  года,  незадолго  до собственной
смерти, Елагин дал на радио  "Голос Америки" интервью, где сказал: "Я сейчас
собираю  стихи  покойной  Ольги   Николаевны  Анстей  --  поэта,   по-моему,
значительного, с таким тихим  и приглушенным голосом, поэта редкого у нас, в
ее стихах очень  много  религиозного сознания, религиозного  чувства, такого
"нутра", которое не  свойственно нашему поколению, не  говоря уже о том, что
она просто мастер стиха. И мне хотелось  бы  издать ее сборник,  я  как  раз
занят тем, что  подбираю стихи и готовлю к печати. Не знаю, удастся ли мне".
Не удалось: у самого  Елагина  смерть стояла на пороге.  Впрочем,  "Собрание
стихотворений"  Ольги Анстей все-таки  увидело свет в 2000 году, но уже в ее
родном Киеве; книга была издана  "благодаря  участию"  вдовы  Елагина, Ирины
Ивановны, и дочери Ивана Елагина и Ольги Анстей -- Елены Матвеевой.
     Однако  вернемся  в  Нью-Йорк  1950  года,  когда  супруги  только  что
разошлись и Елагин, ни слова не знавший по-английски, остался в чужом городе
и чужой стране один.
     Первое время, как у всякого  рядового  эмигранта, у Елагина не  было  в
Нью-Йорке ни кола, ни двора. Прямиком с таможни он пошел искать работу.
     А там, глядишь -- пройдет еще дней шесть --
     И у меня уже работа есть:
     Я мою пол в каком-то ресторане.
     Жизнь начинаю новую мою.
     По вечерам я в баре виски пью
     И в лавке накупаю всякой дряни.
     Кто  не  жил  в  голодные  годы   в  Союзе  Советских  Социалистических
Республик,  тот  и не  поймет  ничего в  этой строфе из  поэмы "Нью-Йорк  --
Питсбург".  Потому что слова-то какие: "бар",  "виски"!  И  в  лавках можно,
пусть и "всякой дряни",  но "накупить"! По американским меркам, конечно,  не
жизнь,  а  сущая  нищета.  А  по  меркам  довоенного  СССР,  даже по  меркам
послевоенной Западной  Европы -- не просто жизнь,  а жизнь американская,  ни
широкую ногу. Раз уж "Накупаю"! Впрочем, осознание того, что между довоенным
Киевом  и послевоенным Нью-Йорком дистанция поистине космическая,  пришло  к
Елагину лишь в семидесятые годы  -- вместо с настоящей творческой зрелостью.
А  в начале пятидесятых, дорвавшись до вожделенной американской свободы,  он
не знал, что с этой свободой делать. И уж  подавно неясно было  -- как и что
дальше писать: к писанию какой бы то  ни было прозы, особенно журналистской,
Елагин оказался совершенно неспособен.
     За первый мой американский год
     Переменил я множество работ --
     Елагин  все  свои работы,  от склейки  пластмассы и стекол  до  писания
каталожных карточек, в поэме "Нью-Йорк  -- Питсбург" сам  перечисляет, и нет
нужды повторяться. Но  очень  скоро старейшая русская газета "Новое  Русское
Слово", поменявшая со дня своего  основания в 1910 году  решительно все и по
многу раз, --  от формата до политического  направления, не говоря  о  вещах
более мелких, -- обратила на Елагина внимание. Точнее,  не столько на самого
Елагина, сколько на его редкостный импровизационный дар.
     Такой  дар  газете очень  требовался:  рифмованный  фельетон  был в ней
традиционным  "дежурным блюдом".  "Присяжный фельетонист"  "Нового  Русского
Слова"  Аргус  (собственно  Михаил  Айзенштадт,  1900-1970)  с  нагрузкой не
справлялся,  хотя  писал  быстро,  но далеко  не  так  артистично,  как  его
предшественники, парижские виртуозы рифмованного фельетона Дон Аминадо (А.П.
Шполянский) и Lolo (Л.Г. Мунштейн). И на десять лет Иван Елагин стал штатным
сотрудником "Нового  Русского Слова" -- он был не только фельетонистом, но и
корректором,  а  формально  служил  в  отделе объявлений  (что  поделать  --
рифмовал и объявления). В  газете его любили, зарабатывал  он немного, но не
бедствовал.  Издательство  имени  Чехова, прежде чем вылететь в трубу осенью
1956  года, выпустило толстый том стихотворений Елагина  "По  дороге оттуда"
(1953),  вобравший в себя оба  изданных  в Германии сборника с прибавкой еще
трех десятков стихотворений, -- вероятно, более поздних. Весь жизненный путь
поэта,  от  Владивостока до Киева  и послевоенной Германии,  уместился в эту
книгу. Но Америки в ней еще почти нет. Нет в ней и детищ "фельетонной музы":
Елагин  строго   разграничивал   три  поэтические  области:  "для  домашнего
употребления", "для денег", "для  печати всерьез". Фельетонная муза  служила
по второй графе.
     Фельетоны, понятно, были делом вынужденным, но не один Елагин в русской
поэзии  от  бедности  продавал  вдохновение  (увы,  отнюдь  не  рукопись,  а
собственно вдохновение). Впрочем, даже его фельетоны были  талантливы -- как
все, за что он брался.  В 1959  году "Политические фельетоны  в стихах" даже
вышли  отдельной  книгой  в издании  "Центрального Объединения  Политических
Эмигрантов"  (ЦОПЭ). От этой  книги Елагин в поздние  годы  отказывался,  но
единой  строки  из нее в свои "Избранные"  не брал, при возможности  норовил
"Политические фельетоны в стихах" даже из библиографии своей изъять.
     В  те годы поэту в США было одиноко. Он выпивал, играл в карты, заводил
романы, от которых сохранились немногие грустные строки:
     Я два слова знаю по-английски,
     Ты по-русски знаешь слова три.
     Я под вечер пью с тобою виски
     И с тоской смотрю на словари.
     "Серьезные" стихи почти не возникали, хотя кое-что  все-таки появлялось
и с охотой бывало публикуемо самым престижным в те годы  (и, кстати, по  сей
день)  литературным  журналом   русской  эмиграции  --  нью-йоркским  "Новым
журналом": первая публикация Елагина была в No 22 (т.е.  в сороковые  годы),
последняя -- в No 161 (в середине восьмидесятых).
     Впрочем,  довольно   быстро  Елагин  выучил  язык  своей  новой  родины
настолько,  что  смог  читать на  нем  и  слушать  лекции. Поэт переживал  в
общем-то естественный для  "середины жизни" творческий  кризис, но во второй
половине пятидесятых, на  пороге  сорокалетия, жизнь Елагина  в  который раз
круто переменилась.
     В 1956  году  он познакомился  с  обаятельнейшей  женщиной, русской  по
матери (из "первой волны" эмиграции), Ириной Даннгейзер:
     Я не думал о вас. Ваше русское имя...
     19 апреля 1958 года они  поженились.  Ирина Ивановна стала с  этого дня
Матвеевой (Елагиной). В домашнем быту ее неизменно называли "?ла" или просто
"?лка".  Это прозвище  -- как  "Заяц"  для самого  Елагина --  сохранилось с
детства:  родилась Ирина  Ивановна в  Персии, где  не нашлось  православного
священника,  и при рождении девочка получила "крестильное" имя Иоланта; лишь
позже, в Европе, православное крещение  сделало Иоланту  Ириной, но семейное
прозвище осталось. Она стала верной подругой Ивану Елагину,  в  его семейной
жизни  наступил -- насколько  это вообще  возможно --  покой.  Молодая  жена
подарила поэту (в 1967 году) сына Сергея.
     Обзаведясь новой семьей, Елагин обрел в  поэзии второе дыхание. В конце
пятидесятых -- начале шестидесятых годов стихи у него вновь "хлынули" -- как
в  юности,  но теперь они  стали совсем  другими. В  них вошла ослепительная
Америка, Елагин пытался вписать себя в пейзаж американского города, поселка,
лесного озера, даже пляжа в  Калифорнии. Попытка сродни  набоковской:  стать
американцем, коль скоро живешь в Америке. Но,  в отличие от Набокова, Елагин
всю жизнь писал  только по-русски, по крайней мере -- стихи "для печати и не
для печати", как обмолвился он в стихотворении, посвященном дочери. Нью-Йорк
запечатлелся у него таким, каким был  увиден еще в 1950 году с моря, с борта
военного транспорта -- "извечной городской кардиограммой";  мир воплотился в
"кубы, параллелепипеды, и  углы,  и  бетонные плиты";  ночной бар  в Гринвич
Вилидж разросся  до космических  масштабов, а встреченный  в нем друг словно
увиден из грядущего столетия:  "Привет тебе, мой сомогильник, / Еще ты со мной на земле. / Привет тебе, мой современник!" Истинный шедевр елагинского
урбанизма шестидесятых  годов, "Поэмы без  названия",  посвящена  всего лишь
трем  экспозициям  одного  нью-йоркского  сквера,  где воздвигнут  памятник
Данте: город недостроенный -- город  процветающий -- город взорвавшийся. Эти
стихи временами поднимались  до самого высокого уровня, возможного в русской
поэзии.  Его  почитатели  тех  лет  и  теперь не  согласны  со  мной, что  в
семидесятые  годы поэт  достиг еще  большей высоты. Но  я остаюсь при  своем
мнении: от поэта замечательного  до поэта истинно большого все-таки есть еще
большой путь.  И этот  путь  Елагин проделал после 1970-го года. Очень  мало
кому из русских поэтов удалось писать так, чтобы каждая следующая книга была
сильнее предыдущей. Елагину -- удалось.
     И снова даты. 1963 год -- в издании "Нового журнала" выходит совершенно
новый поэтический сборник Елагина -- "Отсветы ночные". 1967 год  -- в том же
издании выходит еще один сборник, "Косой  полет",  в конце которого  впервые
помещено  небольшое "избранное"  из прежних  книг. В том же 1967 году Елагин
окончил университет.  В том  же  году в нью-йоркском баре он  повстречался с
советским  писателем  Д.  Граниным  --  тот,  уже  неплохо зная  Елагина  по
самиздату,  стал вербовать поэта на предмет  возможности начать печататься в
СССР --  разумеется,  в  таких  изданиях,  как  "Голос  Родины",  и  прочих,
осуществлявшихся      под      строгим     руководством      Комитета     по
государственно-безопасным  связям с  соотечественниками за  рубежом.  Елагин
ответил  резким отказом: хотите  --  печатайте в "Новом  мире" или в  другом
серьезном  журнале,  не хотите --  обойдусь.  Об  этой встрече рассказал сам
Гранин в одной из  первых советских публикаций Елагина ("Нева", 1988, No 8),
--  даже  и  тогда о судьбе и биографии Елагина  еще  почти ничего не  зная.
Боюсь,  именно из этой  встречи родилось вскоре у Елагина его хрестоматийное
стихотворение "Амнистия".  Советским поэтом Елагин не хотел быть  ни в каком
виде  -- чего не скажешь  о его  желании когда-нибудь  все-таки  попасть  на
российскую (не просто "русскую", как робко сказано у  него  в стихотворении)
книжную  полку.  "Советского"  в  Елагине конца шестидесятых  годов только и
оставалось, что нержавеющая любовь к Маяковскому. Впрочем, это шло скорее от
отца-футуриста, чем от советской культуры.
     В советской культуре место Елагина в те годы было в  самиздате. В  годы
не совсем еще истаявшей хрущевской оттепели  "Отсветы ночные",  а  следом  и
"Косой полет"  в  немалом  количестве просочились в  СССР,  -- порой их даже
почта  не конфисковывала (ибо издателем числись не "Посев", не "Грани" -- те
издания  конфисковывались  нещадно,  впрочем,  изрядная  часть  "конфиската"
немедленно  воровалась  и шла на черный рынок).  С  этого  времени  началась
самиздатская  известность  Елагина, памятная и до сих  пор,  --  одно  время
машинописные копии "Отсветов"  и "Полета" попадались в Москве  не реже,  чем
Ходасевич  или   Мандельштам,  --  хотя  количественно  копий  Гумилева  или
Северянина  было,  понятно,  много больше.  Однако  КТО ТАКОЙ Иван Елагин --
читатели все  еще не знали  (а  кто знал,  тот молчал). Даже Федор Панферов,
очень хваливший поэта Ивана Елагина во время наезда в Лондон (видимо, в 1960
году, незадолго до своей  смерти), понятия  не имел,  что хвалит того самого
беспризорника, которого отловил на Сухаревке и отправил к родственникам.
     Современный  петербургский  писатель  (в  прошлом  воркутинский  зек  с
большим   стажем,  заметим   в  скобках),  Сергей   Сергеевич   Тхоржевский,
вспоминает,  как  в  начале семидесятых приходил к нему  ныне  несправедливо
забытый  поэт  Евгений  Шадров (писавший  под  псевдонимом  "Игорь  Нерцев",
1934-1975), чтобы  поделиться стихами  и  одиночеством:  "Помнится, он тогда
особенно  любил  стихи читаемого  тайно Ивана Елагина:  истинно  родственной
душой  оказывался  тоскующий  поэт-эмигрант..."*  Можно   бы  привести   еще
множество таких  свидетельств. "Читаемым тайно" Елагин стал в СССР первым из
числа писателей "второй эмиграции".
     В шестидесятые  годы  Елагин  всерьез  взялся  за поэтический  перевод:
впрочем, с перевода из Рыльского  некогда началась его литературная карьера,
в книге "По дороге оттуда" мы находим переложение из почти неизвестной у нас
немецкой  поэтессы Дагмар Ник  (р.1926),  в "Отсветах ночных"  -- филигранно
выполненный перевод из  Райнера-Марии Рильке.  В  Америке  Елагин,  конечно,
взялся прежде всего за перевод американской поэзии.
     Перевод  эпической  поэмы Стивена Винсента Бене "Тело  Джона Брауна" --
около пяти лет  работы -- принес Ивану Елагину в 1969 году степень доктора в
нью-йоркском  университете. А в августе следующего, 1970 года поэт  вместе с
семьей переехал в Питсбург,  где стал профессором местного университета. Там
он купил дом,  там провел  оставшиеся ему  почти семнадцать лет  жизни среди
любимых  книг,  картин,  близких,  друзей  и учеников.  Пришло  что-то вроде
благополучия,  -- конечно, по  меркам той  жизни,  которую приходилось вести
раньше.
     "Тело Джона Брауна", как и другие  переводческие  работы Ивана Елагина,
стоит отдельного  внимания.  Война  Севера и  Юга --  двенадцать тысяч строк
перемежающегося стиха, то  рифмованного,  то  белого,  то верлибра,  десятки
сюжетных линий поэмы... Оригинал был издан в 1928 году, принес Бене премии и
репутацию классика при жизни, его имя  попало в школьные учебники. Но это  в
США. В СССР о поэме даже специалисты упоминали разве что вскользь, хотя само
существование Бене не игнорировалось: незадолго до своей смерти Бене сочинил
стихотворение   "Россия",   которое   и   прочитал   на   банкете   Общества
американо-русской  помощи 18 мая 1942  года;  в переводе  М.А. Зенкевича оно
много раз перепечатывалось в СССР, но этим все и ограничивалось.
     И  вот первая  песнь грандиозной  поэмы, точнее --  ее русский  перевод
(около  двух  тысяч  строк),  появилась  в 1970 году  в  журнале  "Америка",
мгновенно  "распознанном" уже  многочисленными  к тому  времени  московскими
поклонниками Елагина. Это  было  первое "легальное"  явление  Ивана  Елагина
советскому читателю. Московские фанаты поэта в очередной раз уселись за свои
"Эрики" (берущие,  как  известно  из  Галича, четыре копии), а мое  терпение
лопнуло: я раздобыл питсбургский адрес Елагина и стал писать ему.  Письма то
пропадали,  то возвращались, наконец, пришел ответ  -- он датирован 17 марта
1972 года:
     "Простите, что  отвечаю с опозданием. Под Новый Год по дороге из Чикаго
я  со всей семьей попал в автомобильную катастрофу. Слава Богу, все остались
живы,  но  пришлось больше месяца  проваляться в больнице. Да  и  сейчас еще
чувствую слабость".
     Здесь  ненадолго нужно отвлечься и  взять в  руки стихотворение Елагина
"Наплыв" -- "Мы выезжали из Чикаго..." В нем Елагин снова и снова переживает
катастрофу, что под новый, 1972 год слилась для него с бешеным бегом "скорой
помощи" на  Андреевском спуске  осенью 1941-го. Иначе  говоря, ответ на  мое
письмо Елагин написал  после той самой катастрофы,  что  подарила  читателям
"Наплыв", где поэт обмолвился ключевыми для понимания его творчества словами
-- "Во времени, а не в пространстве".
     Так из Питсбурга семидесятых годов стал протягиваться мост в довоенное,
киевское  прошлое. Елагин  дошел в творчестве до  синтеза; поздние его книги
практически не содержат слабых  стихотворений,  в  них  время и пространство
переплетаются  настолько  сложно,  что  читателю  уже  не отличить  киевский
листопад  от  питсбургского.  Четвертое измерение пространства  -- время  --
становится   той  основной  координатной  прямой,  вокруг  которой  строится
елагинский поэтический  мир, устремленный в давнее  прошлое Америки  -- "Где бегали индейцы-лучники -- / Мостов защелкнулись наручники...";   образ
Гамлета,  возникнув  в семнадцатом  веке,  простирается в двадцать шестой, а
море, чудовищным спрутом ворочавшееся за кормой корабля Одиссея,  плещется о
ветровое стекло машины самого Елагина. В семидесятые годы "вексель", которым
некогда Георгий Иванов сильно обидел поэта, был погашен так или иначе.
     В  том же  письме ко  мне, что процитировано выше,  Елагин писал: "Мной
закончена  новая  книга стихов  (примерно 120 страниц).  Если  напечатаю  --
пришлю". Речь шла  об очередной книге Елагина -- "Дракон на крыше", вышедшей
в  1973  году  в  издательстве  Виктора  Камкина  (Роквилль), с  обложкой  и
иллюстрациями  Сергея Голлербаха -- в это года  ставшего уже  известным всей
Америке  художника.  Впрочем, "Дракона"  Елагин  мне  не  прислал,  а  позже
объяснил   причину:  "Вместо  "Дракона  на   крыше"  (очень  плохое   --  не
типографское издание)  пошлю  Вашему  дяде* мой последний  сборник  --  "Под
созвездием  Топора". Туда вошло лучшее из "Дракона"" (письмо от  ноября 1977
г.).
     Действительно, в 1976 году Елагин наконец-то выпустил полноценную книгу
"Избранного"  --  о  ней   он  и  пишет.  Вышла   книга   в   "Посеве",   во
Франкфурте-на-Майне, и открытой почтой, понятно, в Москву никак бы не дошла.
К тому же Елагин  в те годы  уже  вовсю печатался в "Континенте", из авторов
"второй  волны"  этот  журнал  (как  и  самиздат)  признал  его  первым,  --
соответственно  возросла  и "непровозимость"  книг  Елагина  через советскую
таможню. Однако плотный кирпичик "Под созвездием  Топора"  (вместе с  другим
плотным  кирпичиком -- "Поколением обреченных" Галича, что очень символично)
на  бесстрашной груди моего немецкого дяди советскую таможню миновал и попал
в мои руки.
     Конечно, три  четверти книги  я  и того знал едва ли  не  наизусть.  Но
поразителен был  ее  последний раздел -- "Новые стихотворения",  содержавший
"Нечто  вроде  сценария",  "Ты  сказал  мне,  что я под  счастливой  родился
звездой...", "Все города похожи на Толедо..." и настоящую декларацию Елагина
-- "Не в  строчке хорошей  тут дело...", кончающуюся чуть  ли  не  авторским
поэтическим завещанием:
     Но помни, что ты настоящий --
     Лишь все потеряв,
     Что запах острее и слаще
     У срезанных трав,

     Что всякого горя и смрада
     Хлебнешь ты сполна,
     Что сломана гроздь винограда
     Во имя вина.
     Таким предстал читателям поздний Елагин, профессор Елагин  (на этот раз
без  иронии),  запечатленный с  Иосифом  Бродским  на  поэтическом  вечере в
Питсбурге в 1974 году: измученный астмой немолодой человек с вечными кругами
вокруг  глаз. Помимо основной  преподавательской работы  в Питсбурге, с лета
1968 года  Елагин  преподавал  русскую литературу в Русской  летней школе  в
Миддлберри, штат Вермонт, и отдал этому делу больше пятнадцати лет -- лучших
учеников Елагин обрел именно в этой школе, где преподавание велось по-русски
и даже в быту ученики по мере сил старались разговаривать на языке Пушкина и
Елагина; сохранились десятки записей его лекций и разговоров, кое-что из них
опубликовано,  буквально  все  --  интересно.  Впрочем,  многие  его  острые
словечки,  записанные  студентами,  обнаруживаются  в  его  же более поздних
стихах.  Такое  бывает только  с  очень  полно реализовавшимися  творческими
натурами.
     О  том, что рано или поздно его  стихи к московскому читателю  попадут,
Елагин знал  точно ("Пойдут стихи мои, звеня / По Невскому и Сретенке; /  Вы
повстречаете  меня -- / Читатели-наследники"  --  это стихи еще шестидесятых
годов).
     В одном из  интервью "Голосу Америки", подлинные записи которых любезно
предоставили  мне  сотрудники  радиостанции,  Елагин  говорил  о  неизбежном
слиянии "внутренней"  и "внешней"  русской  литературы, притом  -- в  скором
будущем: "Развиваются как бы два русла, но неизбежно их слияние, неизбежно в
конце  концов это должно стать  одним, и мы видим этот процесс -- медленный,
он  и  сейчас происходит.  Скажем,  бунинские  стихи  сегодня уже  изданы  в
Советском  Союзе, то же произошло с Цветаевой, то же, вероятно, произойдет в
свое время  и с Георгием Ивановым, и с  Ходасевичем,  и, надо надеяться,  со
многими  другими.  Так что в общем это несущественно, это разделение. Это --
одна литература, разделенная не по литературным причинам".
     В письме  Елагина ко  мне  от 26 мая  1978  года есть строки: "Еще  раз
благодарю Вас за внимание ко мне -- этим я не избалован. Отношение ко мне на
Западе  более  чем тепло-прохладное".  Евгений  Евтушенко  во  вступительной
статье к  составленной  им  антологии русской  поэзии  "Строфы века"  писал:
"Выдающийся  поэт  "второй волны"  Иван  Елагин полжизни отдал  американским
студентам в Питсбурге, героически  перевел  "Тело Джона  Брауна", а сам умер
даже без  тонюсенькой книжки на английском". Справедливости  ради,  заметим:
книги на  английском поэт  не  дождался,  зато у него, на двоих с  Моршеном,
вышел  сборник  на  голландском  -- "Меж двумя зеркалами" (Маастрихт, 1985).
Появлялись отдельные  стихотворения в  переводах  на самые разные языки,  от
английского  до китайского,  но настоящее признание  к Елагину могло  прийти
только  в  России, "в  оригинале".  Евы,  оно  пришло  лишь  посмертно, а по
большому  счету,  несмотря  на  десятки  публикаций  в  альманах и журналах,
газетах и  еженедельниках  (часто  --  миллионными  тиражами "перестроечных"
лет),  настоящее  признание  пришло  лишь в  1998  году --  вместе с выходом
московского  двухтомника:  кстати,   как  и  предсказал   Елагин,  вслед  за
собраниями сочинений Георгия Иванова и Ходасевича.
     Хотя, собственно говоря, признание это  оказалось все же номинальным --
в самиздате Елагин циркулировал тоннами. И  здесь хочется  процитировать  не
Елагина, а петербургского поэта Николая  Голя, автора самого проникновенного
гимна нашему самиздату:
     А хотите, скажу, за что я
     благодарен годам застоя?

     А за то, что так научили
     говорить, как не говорили
     никогда нигде ни о чем
     (это я не про сложность тропов
     и иронию, и эзопов
     здесь язык как раз ни при чем).

     ...А за то, что натренировали
     так читать, как вовек не читали,
     и утроили этот дар
     (это я не про строчки точек,
     и не чтение между строчек,
     и не про шестой экземпляр) --

     а про то, что в пылу бесед
     иль под утро, уткнувшись в книжку,
     никогда не тянул на вышку,
     а, как максимум, -- на семь лет.*
     Этот  гимн  Уголовному  кодексу  СССР, по  которому  даже за  чтение  и
хранение -- страшно сказать!  -- Солженицына больше семи лет не давали (если
только не наводили "амальгаму" и  не припаивали уже чисто уголовную статью),
видимо,  применим  и  к Елагину.  Я  не  знаю  примеров, когда  давали  срок
конкретно за него и каков этот срок был, но знаю доподлинно, что составитель
трехтомного собрания  сочинений  Бориса  Поплавского,  писателя  куда  более
"невинного",  чем  Елагин, три года  лагерей  получил.  Николай  Голь  читал
Елагина по моим копиям, чего уж теперь таить.
     Но  о своей самиздатской  известности Елагин знал  больше понаслышке, а
критики-эмигранты  в  оценке  елагинского творчества  не  были  единодушны и
особой  остротой их отзывы  не  блистали. Главный упрек был брошен еще в уже
упомянутой, необычайно скучной  статье Владимир Вейдле "Двое других" (1973),
смертельно  обидевшей  и  Елагина, и Ольгу Анстей:  Елагин  --  "не  лирик".
Уважение  к  маститому   профессору  тогда  потеряли  многие,  он,  судя  по
цитируемому  Т. Фесенко  письму,  пытался оправдаться тем,  что статья  "ему
самому не  очень  нравится" просил  простить ему "старческие проказы", но --
увы: умному человеку можно простить  что угодно, кроме глупости. Ибо лириком
Елагин как раз был выдающимся.
     Елагин же  спешил написать последние стихи; хотя и был он недоучившимся
врачом, но  по  ряду  примет самочувствия  понимал, что времени  -- особенно
творческого -- у него остается немного.
     "Поколение  обреченных"  в конце  семидесятых --  начале  восьмидесятых
вымирало  буквально  на глазах. Фронтовики и ровесники фронтовиков  хлебнули
столько "горя и  смрада", что долгой жизни это  никак  не  способствовало. В
1982  году  вышел  объемистый  и  очень  сильный  сборник  Елагина  "В  зале
Вселенной", но это была  уже последняя его новая книга. В  июле 1985 года он
написал в письме и Т. и А. Фесенко:  "...я тоже угодил в больницу. Последние
месяцы я быстро  уставал  и за  3-4 недели  потерял 20  фунтов. Зрение резко
ухудшилось.  Диабет.  Врачи  говорят,  что  в  моем  возрасте  это не  очень
опасно..."*
     Увы, это было опасно, и это был не только диабет.
     "Последние дни Ивана Елагина" -- так называлась  грустная "поминальная"
статья  Валентины Синкевич, опубликованная  в 1990 году в "Новом мире"  -- в
том самом, где Елагин некогда разрешил Гранину себя печатать.
     "О недомогании,  --  пишет Синкевич, -- он говорил еще летом 1986 года.
Тогда  в  Норвичском  университете  я  была  поражена  его  усталым  видом и
значительной потерей  веса.  Наконец, врачи  установили  точный диагноз: рак
поджелудочной железы.  <...> Как-то в разговоре со мной по телефону он
даже поблагодарил судьбу  за то,  что  она  послала ему  именно  этот быстро
текущий вид рака"*.
     Друзья и поклонники поэзии Ивана Елагина, зная, что жить поэту осталось
всего ничего,  решили сделать  ему прощальный подарок: скинулись по принципу
"кто сколько  может", чтобы  издать его новую книгу.  Деньги  внесли главный
редактор "Нового русского слова"  Андрей  Седых, друг киевской  юности Рюрик
Дудин, поэты Николай Моршен и Игорь Чиннов, прозаики  Владимир Юрасов и Юрий
Елагин; несколько более обеспеченный Сергей Голлебах внес шестьсот долларов,
а основную сумму  в  две  тысячи  долларов  дали супруги Фесенко,  а тяжесть
подготовки  нового сборника, "итогового  избранного", взяли на себя  супруги
Ржевские, с которыми  Елагин подружился еще в "казармах СС" под Мюнхеном, --
поэтесса Аглая Шишкова и прозаик Леонид Ржевский. Ржевский много работал над
составом  книги,  но при  ближайшем рассмотрении видно,  что сделана она "на
живую нитку": не попало в нее ни "Нечто вроде сценария", ни "Цыганский табор
осени..." (слишком  длинно),  ни "Здесь дом стоял. И  тополь был..." (стало
затерто-хрестоматийным после  того, как в 1960 году вошло в  антологию Ю.
Терапиано  "Муза  Диаспоры"), не  выверена  текстология -- ряд стихотворений
напечатан в ранних редакциях... Ржевский, увы, умер раньше самого Елагина --
от сердечного приступа. "Потерю долголетнего друга умирающий  поэт воспринял
очень  болезненно.  ""Умер  последний  джентльмен",  --  сказал  он  мне  по
телефону"*.
     Но саму книгу -- "Тяжелые звезды" -- Елагин  все же успел увидеть, даже
многим  ее  надписал;  лишь  экземпляры  в  твердом  переплете,  появившиеся
буквально за два  дня до смерти поэта, остались ненадписанными  -- больше не
было сил держать в пальцах карандаш.
     В  Филадельфии  Елагина пытались лечить,  на короткое  время  наступило
улучшение.  Но... Валентина  Синкевич  вспоминает: "Поэт  продиктовал дочери
объявление о  своей смерти. По-прежнему слушал он тихо игравшую классическую
музыку,  но  говорить  уже не  было сил. Накануне  его отъезда  в Питсбург я
приехала  к нему попрощаться. Он лежал неподвижно с  закрытыми глазами,  так
как  все  время  зяб.  Вдруг,  открыв глаза, он спросил  меня: "Как  фамилия
режиссера,  хвалившего  мои  стихи  на выступлении в Бостоне?" "Любимов?" --
спросила я. "Да,  Любимов.  Я никак  не мог  вспомнить его фамилию". И снова
закрыл  глаза.  Это  были  последние  слова,  которые  я  слышала  от  Ивана
Венедиктовича"*.
     8 февраля 1987 года поэт Иван Елагин скончался в Питсбурге,  там же был
отпет и похоронен. На его могиле стоит камень с выгравированным по-английски
именем и датами жизни; на том же камне -- восьмиконечный православный крест.
     Василий Толмачев  в своей большой работе "Христианские мотивы в русской
поэзии   и  творчестве  Ивана  Елагина"  высказывает  сомнение   в   наличии
религиозной темы  у  Елагина как  таковой*,  ссылаясь на  более чем странное
утверждение  Т.  Фесенко:  "У Елагина  нет религиозных стихотворений"*. Ниже
Толмачев  объясняет  "нерелигиозность"  поэзии  Елагина  более  чем странно:
"По-видимому,  некоторая  несформулированность елагинской поэзии -- одно  из
важнейших ее свойств"*. Но, во-первых, Елагин -- чуть  ли  не  один из самых
афористичных поэтов ХХ века,  иной  раз  --  до  трюизма ("Есть  только ширь
бессмертного пространства, / Где мы и камни -- смертные жильцы"); во-вторых,
свое религиозное  кредо  Иван  Елагин  ясно сформулировал,  притом  именно в
поэзии.  И   не  вина  поэта,  если  это  кредо   не  совсем  традиционно  в
привычно-церковном толковании. Речь идет о стихотворении Елагина  "Худощавым
подростком...", где вновь возникает бессмертная для поэта фигура его отца --
Венедикта  Марта, --  запечатленного  перед  арестом под киевским каштаном в
июне 1937 года. Елагин заканчивает стихотворение так:
     И пока океаны
     Миражи свои все не растратили,
     Человек все стоит у каштана,
     А вокруг человека приятели.

     И над ним распростерта
     Та ветка -- шумит, как шумела.
     Воскрешение мертвых --
     Наше общее с деревом дело.
     Последние  строки  этого  стихотворения --  прямая цитата  из  великого
русского философа Н.Ф.  Федорова, чья  "философия  общего дела" предполагала
единое для всех живущих  целенаправленное занятие:  воскрешение  всех людей,
когда-либо  живших на земле.  С  шестидесятых годов нашего  столетия  учение
Федорова получило всемирную известность,  притом в первую очередь --  в США.
Елагин отнюдь не "совпал" с Федоровым, он открыто принял его сторону, да еще
антропоморфировал  мир  до  того, что единое  дело у  него делают человек  и
дерево. Это не  еретический пантеизм, за который был сожжен  Джордано Бруно.
Это  --  благороднейшая и  достойнейшая позиция поэта и верующего  человека.
По-своему, но верующего.
     "Смерть не все возьмет -- смерть только свое возьмет", -- писал один из
лучших русских  писателей  ХХ века Борис  Шергин.  Истинную поэзию смерть не
возьмет, не ее это дело. А для живых, издающих и читающих книги, дело всегда
есть, и дело это общее, из важных -- самое важное.
     Воскрешение мертвых.

Комментариев нет:

Отправить комментарий