воскресенье, 8 июля 2012 г.

Хотя Ивана и не печатали,  но  в  прямом смысле "никому не ведом" он не
был: им  гордились друзья и соученики, он  носил  стихи к жившему в Киеве  и
весьма  знаменитому  Николаю  Ушакову, а к Максиму Рыльскому, платившему  за
обучение Ивана в институте, супруги чай пить ходили регулярно. В относящемся
примерно к середине 1940 года письме Ольги Анстей в Москву к Белле  Казначей
одно  из   таких  чаепитий  описано  подробно,  рассказ  заканчивается  так:
"Прощался совсем трогательно: меня поцеловал в пробор, а Зайца -- так совсем
в умилении прижал к груди и лобызал, как Державин. Про мои стихи сказал "что
же  делать", большинство "непечатные".  А у  Зайца все-таки  более печатные.
Взял некоторые Зайцевы стихи и хочет послать Антокольскому".
     Обращаю внимание на то, что в это время Рыльскому было всего сорок пять
лет. Но он был поэт "государственный" и, не начнись война, он бы не так, так
этак, через собственные переводы, через Антокольского  или как-то иначе Ваню
Матвеева в "советскую литературу" вывел. Быть может, через переводы вывел бы
и  Ольгу  Матвееву-Анстей  -- в  ее  "оригинальном  жанре"  это  было  почти
невозможно: Ольга  была и в жизни,  и в поэзии человеком глубоко  верующим и
церковным. Незадолго до войны она  писала в Баку поэтессе Татьяне Сырыщевой:
"Искусство  для меня, естественно и органически, сплетается с религией,  без
которой  я тоже не дышу, с ощущением миров иных". Иными словами, искусство и
вера  --  обе  эти  "категории"  -- поднимают меня над физической  смертью и
соприкасают   с  миром  ирреальности  --  то   есть  единственной  подлинной
реальности".
     С подобным  мировоззрением в советской литературе рассчитывать  было не
на что. Впрочем, сохранились переводческие опыты Ольги Анстей (из Верлена, с
французского... на украинский!). А Иван даже --  напомню -- успел в качестве
переводчика напечататься в "Советской Украине".
     И вот  пришло  лето 1941-го. Елагин  написал много о  тех  днях,  когда
"летели на город голодные бомбы". Видимо,  тогда и началась окончательно его
"взрослая" жизнь "во времени, а не в пространстве".
     Ни Людмила Титова, ни Татьяна Фесенко, бывшие свидетельницами оккупации
Киева и оставившие каждая по книге воспоминаний о Елагине, ни один из друзей
Елагина,  кого  я  запрашивал  в  письмах,   --   никто  не  смог  мне  дать
окончательный  ответ:  как так  вышло,  что  Матвеевы  не  эвакуировались, а
остались в Киеве  и "оказались  под  немцами". Наверняка --  не  нарочно, не
потому, что не верили советской  пропаганде  и считали сообщения о  немецком
истреблении  евреев  очередным враньем  ТАСС.  Иван,  недоучившийся врач  из
Второго  медицинского,  работал  на  "скорой  помощи",  вывозил  раненых  из
пригородов в больницы и  едва ли заметил мгновение, когда Киев перестал быть
советским. О том, что было дальше, рассказано в книге Титовой:
     "После того, как отгремели страшные взрывы, после Бабьего Яра, в первую
зиму немцы открыли два вуза  -- медицинский  институт и консерваторию. Учеба
там спасала  от  Германии. Залик  стал  посещать  занятия  в  медицинском  и
дежурить в  больнице. Кажется, в акушерском отделении.  Кончались  занятия в
мединституте или дежурства в больнице -- и Залик забегал ко мне. Повторял:
     --  Люди  теперь  не  рожают.  Если  проскочит  какой-нибудь  случайный
ребенок, и то хорошо!"*
     Киевский  поэт  Риталий Заславский в послесловии к книге Титовой пишет:
"Наум Коржавин рассказывал мне, что Елагин в  эмиграции не  раз расспрашивал
его о Людмиле Титовой"*. Но едва ли что-нибудь разузнал. До девяностых годов
молчала она о своей  довоенной любви. Уже побывала в  Москве  вдова Елагина,
Ирина  Ивановна,   и  подписала  договор  на  издание  однотомника  поэты  в
издательстве  "Художественная  литература"*;  и наговорил  на  диктофон свои
воспоминания  последний из  оставшихся в живых младший брат Венедикта Марта,
Георгий Николаевич  Матвеев,  живший тогда под  Москвой  в Новоподрезкове; и
припомнила  Новелла Матвеева рассказ  отца (Н.Н.Матвеева-Бодрого) о том, как
детишки  конца  двадцатых  годов  играли  с  маленьким  Заликом  в  чудесную
советскую игру "погром",  хотели его, как еврея,  топить, он  соглашался, но
требовал,  чтобы его,  как полуеврея,  топили тоже только по  пояс; уже счет
советских   и   постсоветских  публикаций   Елагина  в  Москве,  Ленинграде,
Владивостоке,  Киеве,  даже в Воронеже пошел на  многие десятки,  но Людмила
Титова, навсегда перепуганная и советской, и немецкой  властью, знать о себе
не давала. Свою жизнь она прожила, как хотела -- в тени.
     Иван Елагин такой судьбы не захотел.
     "Они с Люшей первое время очень бедовали..." -- пишет Моршен.
     "Бедовали" -- слово,  которое еще и не во всяком словаре отыщешь. А что
именно  означало  оно в данном случае -- того нет вовсе ни в  каком словаре.
Оставаясь  верными принципу точного цитирования, обратимся  к  воспоминаниям
Татьяны Фесенко об Ольге Анстей:
     "Вода, принесенная в ведре издалека, к утру покрывается в нашей комнате
ледяной  корочкой. Нет  отопления, нет  даже базаров, которые  немцы нещадно
разгоняют в эту  страшную первую  зиму  оккупации  Киева,  когда лютый мороз
заставляет  завоевателей ходить  по  домам  поредевших  киевских  жителей  и
забирать у  них свитеры, шарфы и даже дамские кофточки. Вечером по тротуарам
стучат  только  подкованные  немецкие сапоги -- киевлянам  выходить из  дома
запрещено -- комендантский час"*.
     Но  жизнь  теплилась,  никто  даже не  настучал  немцам про  неарийское
происхождение  Ивана,  да  и  не  до  того  было  замерзшим  оккупантам:  по
пресловутым Нюрнбергским  законам  он  был  бы  зачислен  не  в  евреи,  а в
"мишлинги" (полукровки), пока что немедленной депортации не  подлежал -- это
г-н  Эйхман и его соратники считали делом "второй срочности", даже в Берлине
выжили целые  кварталы  полукровок,  среди них  --  бывшая ученица Гумилева,
русская  поэтесса Вера Лурье (1901-1998). А молодежь в голодном  и  холодном
Киеве в  годы  оккупации  --  странно писать  об  этом, но так было --  жила
искусством. Собирались молодые поэты и художники, их мужья и жены: Татьяна и
Андрей  Фесенко,  Ольга и  Иван Матвеевы, Николай Марченко,  а также  поэт и
художник  Сергей Бонгарт, -- все они  впоследствии  эмигрировали  в  США,  и
дружба их сохранилась до конца жизни. Картины Бонгарта висели на стенах дома
Елагина в Питсбурге, с Бонгартом  Елагин пил пиво в Санта-Монике, поглядывая
через Тихий океан в сторону  родного Владивостока, Бонгарту  посвятил в 1985
году одно из самых пронзительных своих "поминальных" стихотворений.
     О "культурной жизни" русских и украинцев в оккупированном немцами Киеве
кто-то и когда-то напишет книги. Она была, эта культурная жизнь,  как была и
раньше, при советской власти -- но вопреки любой власти.
     В своих воспоминаниях Титова замечает, что псевдоним Ивана -- Елагин --
был заготовлен еще до войны, по строке из Блока:
     Вновь оснеженные колонны,
     Елагин мост и два огня...
     Люди,  говорившие  о   происхождении  псевдонима   с   самим  Елагиным,
свидетельствуют  по-разному:  то  ли  поэт  имел  в  виду  Елагин  остров  в
Петербурге, то ли  кивал на гравюру, висевшую на стене в кабинете редактора,
-- изображен на гравюре был опять-таки Елагин мост*,  а кому-то примерещился
даже  поэт-масон  конца  XVIII  века  Иван  Перфильевич  Елагин. Ясно  одно:
использовать  этот псевдоним  Иван Матвеев  стал  во  время войны. В  первые
месяцы  1943  года сочинили  Иван и Ольга  совместный  поэтический  сборник,
отпечатали на  машинке, обозначили на  обороте  титульного  листа тираж:  "в
количестве одного экземпляра, из коих 1 нумерованный", на обложке проставили
--  Ольга  Анстей  и Иван Елагин.  Еще  недавно сборник  хранился  в  США  у
человека, которому был подарен.
     Красная Армия с трудом, но перешла  в наступление. Немцы  готовились  к
сдаче Киева. Попадись Иван Матвеев в руки НКВД, ему предъявили бы всего одно
обвинение  --  сотрудничество  с оккупантами.  И возразить  было  бы нечего:
работал  при  немцах в  родильном  доме  --  стало быть,  сотрудничал.  И не
понадобилось  бы  обвинению  вспоминать  на  расстрелянного  отца,  ни (тоже
расстрелянного) дядю Зотика,  ни  (погибшую в  лагерях) тетку  Зою, наконец,
деда-эмигранта и четверых дядьев и теток, увезенных им в Японию.
     Уцелев после всех  арестов  близких,  после  того,  что  выпало  на его
собственную долю, Иван Елагин  понимал, что полоса  везения рано или  поздно
кончится.  А  Ольга  к  тому же ждала ребенка. В  Праге  у нее еще со времен
"первой волны" эмиграции жила сестра. Так что  на востоке семью ждала только
гибель. На западе -- неизвестно что. Выбор небогатый.
     В   начале  осени  1943  года  Матвеевы  всеми  правдами  и  неправдами
погрузились в "поезд, крадущийся вором",  -- это цитата  из написанных после
войны   "Звезд",  где   путешествие   "на   запад"   описано  лучше   любого
документального отчета, -- и поехали. Куда-то на Запад. Куда-то. Тогда никто
не знал -- куда придет поезд. Лишь бы не сидеть на месте, лишь бы двигаться.
     8 октября  1943 года, по  дороге  в  Лодзь, Ольга родила дочку. Назвали
Инной. 11 января 1944 года в Алленштайне,  нынешнем польском Ольштыне,  Инна
умерла. Об этом -- стихотворение Елагина "Так ненужно, нелепо, случайно...",
посвященное памяти дочери. Дальше опять долгая,  бестолковая череда: поезда,
станции, даты. Среди них -- важная: 8 января 1945 года в Берлине, чуть ли не
во  время бомбежки, родилась у Матвеевых вторая дочь, Елена; там же она была
2 февраля крещена.

Комментариев нет:

Отправить комментарий