воскресенье, 8 июля 2012 г.

О детских годах поэта кое-что  известно из немногих сохранившихся писем
Венедикта Марта, кое-что -- из поэмы Елагина "Память". В поэме более десятка
эпизодов, и расставлены они  отнюдь не по хронологии: сперва перед нами Киев
(1938),  потом  Саратов  (1929),  затем  Москва  (1928). Далее --  эпизод  в
Покровске (Энгельсе), точно не датируемый,  видимо, это 1929 гили 1930  год.
Следом  -- снова Саратов  того  же времени;  кстати, этот эпизод  (встреча с
Клюевым) -- один из немногих, точно  датируемых по посторонним источникам: в
Саратове Николай Клюев  провел август и сентябрь 1929 года  в гостях у семьи
Кравченко  в Саратове, -- разве что  рассказ о  "снеге под ногами"  во время
встречи вызывает сомнения, если только речь не идет о самом конце осени 1929
года. Затем в  поэме -- снова  Подмосковье (1927); старожилы тех мест по сей
день  помнят "дачу  с цветными стеклами" (иначе -- "дачу  Фофанова").  Далее
точной  датой  обозначен  Ленинград  (1934),  вновь   Киев  (1939)  и  снова
Ленинград,  август того  же  года, фотографически точный  эпизод  встречи  с
Ахматовой  (о нем -- ниже). Поэма заканчивается сорок первым  годом, началом
войны, бомбежкой Киева, когда поэту шел двадцать третий год.
     Все же с годами в этом жизнеописании выявился пробел. "Заболев" поэзией
Елагина  в шестидесятые годы, я долгое время пытался найти хоть что-нибудь о
его  жизни  в СССР  до  эмиграции.  В  семидесятые  между  мной  и  Елагиным
завязалась переписка --  поэт обрел  достаточно веские  доказательства,  что
моей  рукой из Москвы "никто  не  водит"  (его выражение), и грустно написал
мне: "Весь  архив  моего отца увезли вместе  с ним  в 37 году.  Если  архивы
сохранились, они для Вас более доступны, чем для меня. Мне было 5 лет, когда
мы уехали из Китая,  никаких  ценных  сведений  я  не  могу  дать"*.  Письмо
датировано 17 марта 1972 года. Когда  шестью годами позже при работе в РГАЛИ
(тогда ЦГАЛИ) мне попались четыре письма  Венедикта Марта к  художнику Петру
Митуричу и его жене Вере (сестре Велимира Хлебникова) -- три из Саратова, из
ссылки,  четвертое из  Киева,  где  с  1932  года  Венедикт  Март  поселился
окончательно, я кое-как  сделал с них  фотокопии и тоже  кое-как, без помощи
почты,  передал их  Елагину  в Питсбург.  Он  ответил,  хотя  дату на письме
проставить,  как  обычно, забыл  (на конверте -- 28  мая 1978 года): "Очень,
очень  был счастлив, получив четыре письма отца. Это -- как встреча через 50
лет!"
     Позже  --  уже  слишком  поздно  для  того,  чтобы  порадовать Елагина,
которого  к  этому  времени  уже  не  было  в  живых  --  в  Государственном
литературном музее  отыскалось  еще несколько  писем Венедикта Марта  к  его
старшему другу, И.А. Рязановскому; первые были  присланы с Дальнего Востока,
когда жена Венедикта,  Сима, ждала  ребенка (мальчика,  умершего сразу после
рождения;   Зангвильд-Иван   родился   годом  позже);  последнее,   длинное,
исповедальное, пришло из  Москвы в Кострому весной 1927 года весной и уже не
застало адресата в живых.
     Грустные  эти  письма  наверняка  дождутся  полной публикации,  а  пока
приведу  несколько  строк от  1927 года, где  Венедикт  Март  набросал  свой
словесный автопортрет -- футурист сознается, что, увы, не одной поэзией были
заполнены прошедшие годы: "То я гремел на весь свой край, как поэт, выпуская
книжку за книжкой. А то  срывался  -- дальше некуда! Убегал он "жизни-пытки"
--  в  китайские  морфийные  притоны, в  таянчваны  --  Тянуло  Венедикта --
курильни  опиума... Чуть  было вовсе  не искурился".  В  том  же  письме  --
Венедикту Марту  едва минуло тогда тридцать лет -- он  сообщал, что в Москве
печатается "в тысяче  и одном журнальчиках",  однако стихов больше не пишет,
публикует   очерки,  реже  --  рассказы  "преимущественно   дальневосточного
характера". "Скоро  этак разучусь  вовсе  писать стихами... Да  и к  тому же
что-то тянет на прозу".
     Тянуло Венедикта Марта, увы,  не только  на прозу. Его пьянки  поражали
воображение все видавшей Москвы; чего стоит одна лишь история, пересказанная
Елагиным, -- о  том,  как отец  и его друг поэт  Аренс* устроили  на  даче в
Томилине выпивку на сосне: довольно высоко они привязались ремнями, а перед
собой, ремнями  же, укрепили ящик с водкой. Добром такое, понятно, кончиться
не могло. Тем более, что  книги у Венедикта Марта выходили одна за другой --
сборник  рассказов  "Логово  рыжих  дьяволов", еще один "Сборник рассказов",
вышел  роман "Желтый  дьявол"  (книга, написанная  еще в  1924-1926  г.г.  в
соавторстве с Николаем Костаревым,  опубликована была  под общим псевдонимом
Никэд М.), книги влекли за собой получение гонорара, а гонорар, к сожалению,
уводил в запой...
     Что  же случилось в Москве осенью 1928 года, из-за  чего Зангвильд-Иван
попал в  беспризорники, его  мать -- в психиатрическую больницу (из которой,
кажется, уже не  вышла), его отец  -- в трехлетнюю ссылку в Саратов? Одну из
версий  читатель   может  найти  в  поэме  "Память",  другая,  мало  от  нее
отличающаяся, есть  в письме Марта  к  Митуричу. Он пишет,  что "находясь  в
невменяемом состоянии  (читай -- в очень пьяном -- Е.В.) выразился  о ком-то
неудобным с точки зрения  расовой политики образом".  Похоже, и вправду имел
место крупный мордобой, о котором рассказано в поэме. Март получил три  года
ссылки и,  как  показала история,  тем самым обрек  себя в скором будущем на
новый арест и гибель.
     Сам об своих днях Елагин пишет все в той же поэме:
     ...Но об этом я узнал поздней,
     А пока что -- очень много дней
     В стае беспризорников-волков
     Я ворую бублики с лотков.
     Но однажды мимо через снег
     Несколько проходят человек,
     И -- я слышу -- говорит один:
     Это ж Венедикта Марта сын!"
     Я тогда еще был очень мал,
     Федора Панферова не знал,
     Да на счастье он узнал меня.
     Тут со мною началась возня.
     Справку удалось ему навесть,
     Что отцу досталось -- минус шесть,
     Что отец в Саратове, -- и он
     Посадил тогда меня в вагон
     И в Саратов отрядил к отцу.
     Вот здесь  и  имеет  место упомянутый  выше пробел  в  биографии  Ивана
Елагина:  в  Хабаровском краеведческом музее хранится  архив старшего  брата
Венедикта Марта -- Николая Николаевича Матвеева-Бодрого (1891-1979), а в нем
-- письма Венедикта Марта из  Саратова к сыну в Царское  Село (уже тогда оно
называлось  Детским) с начала декабря 1928  года  по 6 мая  1929 года, писем
этих  более десятка*. В письме к братьям Петру  и Николаю  от 23 ноября 1928
года Венедикт Март писал: "Дорогие мои! Со мною стряслось то, что называется
"большое  несчастье" <...>  Оторван  от  Томилино совершенно уже  пять
недель!.."*.  Короче  говоря,  вычисляется  почти  точная  дата:   арестован
поэт-футурист был в середине  октября  1928 года. Кстати, это письмо послано
еще из саратовского изолятора: прибыв туда по этапу, вышел из него  Венедикт
Март лишь 27 ноября 1928 года. В письме от 22 декабря того же года к сыну он
писал из Саратова:  "Дорогой мой сыночек Заенька! Вчера видел  Панферова: он
приехал на несколько дней в Саратов. Панферов рассказывал, как ты был у него
в Москве!" В письме  от 7 января 1929 года есть фраза: "Очень  рад, что Даня
обещал тебе помочь  устроиться в школу".  А  ведь  Даня -- не кто  иной, как
Даниил  Хармс (1905-1942, репрессированный  в  1941  году  и  скончавшийся в
тюремной больнице). Передавал Венедикт Март привет через сына в Детское село
"всем  Лесохиным --  и  большим  и  маленьким". Короче говоря, не в  Саратов
отправил Федор Панферов будущего Ивана Елагина, а к  родне в Детское село, и
лишь через полгода тот попал  к отцу в Саратов.  По крохам собираются факты:
живя  в  пригороде Ленинграда, общался  Зангвильд-Иван и  с  Ювачевыми, и  с
Лесохиными, и с Матвеевыми. То ли позабылся этот полугодовой  эпизод в жизни
поэта, то  ли  показался  не  особенно  значительным  --  но  в  поэтических
воспоминаниях Елагина о нем нет ни слова.  Жаль: это было время единственной
уцелевшей переписки двух поэтов, отца и сына.
     Интересно, что в  ссылке  Венедикт Март продолжал интенсивно печататься
--  а  его  "литературным  агентом",  получавшим и авторские и экземпляры, и
гонорары был  сын,  которому шел  всего-то  одиннадцатый год.  Образ отца не
случайно  оказался столь  важен для творчества Ивана Елагина. "Поэт седой и нищий" в "Звездах" -- это Венедикт  Март. "Человек под каштаном / с друзьями простился вчера. / На рассвете туманном / Уводили его со двора" --  в
позднем, очень важном для Елагина стихотворении "Худощавым подростком..." --
это  Венедикт   Март.   В  стихотворении  "Семейный  архив"   --   возможно,
инспирированном моей находкой писем к Митуричу, среди "воображаемого архива"
--
     За стеклами в морозилке
     Хранится родитель мой.
     Положен с пулей в затылке.
     Дата -- тридцать восьмой.
     Кстати,  "Семейный  архив" требует  двух  поправок.  Из  Москвы Елагину
"писали",  и четыре  письма в  РГАЛИ  тоже  хранятся,  --  но  никто  его не
"приглашал  участвовать":  я там не  работал,  а  свои  собственные рукописи
предпочитал хранить на Западе, у друзей.
     Вторая  поправка -- трагическая. Речь идет  о  строке "Дата -- тридцать
восьмой". В  знаменитом  стихотворении  "Амнистия" (около 1970)  Елагин тоже
писал:  "Еще жив человек / Расстрелявший отца моего / Летом, в Киеве, в тридцать восьмом". Венедикт Март был арестован 12 июня 1937 года, после чего
Иван остался в квартире с мачехой, Клавдией Ивановной, но 31 октября того же
года  арестовали  и ее. Месяц  за  месяцем  Иван ходил к тюремному окошку  с
передачей ("Бельевое мыло / В шерстяном носке, / Банка мармелада, / Колбасы кусок, / С крепким самосадом / Был еще носок; / Старая ушанка, / Старый свитерок, / Чернослива банка, / Сухарей кулек..." -- так он сам описал ее в
стихотворении "Передача"), но передачу не принимали, а вскоре следователь по
фамилии Ласкавый  объявил  по телефону:  "Японский шпионаж,  десять  лет  со
строгой изоляцией". Сын, понятно, обвинению не поверил,  и того, что "десять
лет со  строгой изоляцией"  --  эвфемизм  расстрела, не  знал; он  продолжал
ходить с передачами  к  тюрьме, хотя  отца давно  -- между 12 и 15 июня 1937
года, надо полагать -- расстреляли, и в расстрельных списках НКВД за эти дни
должно было  бы значиться его  имя; дольше трех дней в  незабвенном тридцать
седьмом  арестованных дожидаться не заставляли. Хотя списки эти не только не
найдены, но едва ли когда-нибудь найдены  будут: "Перед приходом гитлеровцев
над официальными  киевскими учреждениями вился  густой дым. Жгли архивы"* --
как  пишет в своих воспоминаниях о Венедикте  Марте его младший современник,
поэт Яков Хелемский. Иными словами, целый год ходил Ваня Матвеев с передачей
к мертвому отцу.
     То  ли  угодил  следователь  Ласкавый  под  колеса той  большой машины,
машинистом которой себя считал, то ли случилось это просто по закону больших
чисел,  но сам Иван  Матвеев каким-то образом арестован не  был. А вел  себя
Иван в те годы ох как  неосторожно  -- прочтите  хотя бы о "рабстве" в поэме
"Память". А бывало и похуже. Вот что рассказал  мне  в письме от 8 июня 1989
года другой выдающийся поэт русского зарубежья, Николай  Моршен  (собственно
-- Николай Марченко: писателей "второй волны" без псевдонимов почти нет):
     "С Ваней мы  познакомились году  в  38-39, но  я много слышал  о нем до
знакомства от своего университетского друга: он кончал с  Ваней десятилетку.
Через недельку-другую после нашей первой встречи мы встретились  в  антракте
на  концерте певца  Доливо (м.б. слышали?)* .И он сразу же мне сказал: "А  я
вчера стишок написал:
     У меня матрас засален
     От ночной поллюции.
     Пусть живет товарищ Сталин,
     Творец Конституции!"
     Ни  ему,  ни  мне  не  пришло в  голову,  что  я  ведь  могу  помчаться
куда-нибудь с доносом. Потом мы встретились  на улице занятого немцами Киева
уже  в 41  году. Я испугался за него,  так как считал Залика (так его  звали
тогда) стопроцентным евреем (он фифти-фифти). Несколько раз заходил к нему в
гости. Они с Люшей первое  время очень  бедовали. После войны он приезжал ко
мне в Гамбург (я жил  там не в лагере ди-пи, а на частной квартире и работал
на верфи "разнорабочим",  как  теперь говорят).  У меня на кухне  он написал
первые две строфы своего знаменитого "Уже последний пехотинец пал". В США мы
виделись только в  1982 году, когда я, совершая с женой поездку по стране на
своем автодомике,  заехал к нему в  Питсбург  и провел с ним вечер. Напомнил
ему о встрече на концерте  Доливо и сказал: "Прослушал я твое четверостишие,
смотрю на тебя и  думаю: кто стоит передо  мной -- дурак  или  провокатор? К
счастью, оказалось -- дурак!" Он с этой оценкой полностью согласился".

Комментариев нет:

Отправить комментарий