Вредитель
Один мой приятель, старый чекист, немало зловредных людей отправивший туда, «где же несть болезни, печали и воздыханий»,
[1296] и в конце концов сам застрелившийся в Серебряном бору по мотивам весьма сокровенным, оставил мне в наследство прелюбопытную тетрадку, копию документика, оказавшегося у него в руках при ведении одного следствия. Это записки явного контрреволюционера, который наивно воображал, что их никак не найдут представители нашей советской власти. Но этому тарантулу не удалось утаить от нас свои ядовитые свойства. Правда, пришить эти мемуары к какой-нибудь реальной политике нет никакой возможности. Дела из них состряпать нельзя… Но психология! Психология!.. Тут особого рода вредительство — тончайшее и, так сказать, высшего порядка. Хитрец и сам догадывался, что с нашей точки зрения, он паук и вообще гад.
Он, к сожалению, ускользнул от нашего возмездия, но его мемуары говорят сами за себя. Они, можно сказать, назидательны и не требуют никаких объяснительных примечаний. Все ясно. Автор — типичнейший представитель вырождающегося класса, обреченного на гибель. Итак, вот вам документик.
I
Я пишу эти записки по ночам, но я не так прост, и у меня, на случай приезда незваных гостей, все приготовлено. Я просовываю руку в форточку, вынимаю кирпич — и моя рукопись в надежном месте. Это дело одной минуты, даже менее. Я многократно упражнялся. Моя комната в конце длиннейшего коридора. Пока они будут преодолевать пространство, стучать в дверь и прочее, я успею закрыть форточку, и у меня ничего не найдут. Впрочем, по стенам у меня портреты вождей, и сам я пользуюсь репутацией безупречного советского гражданина. Едва ли придут ко мне с обыском. Вот разве кто-нибудь сочинит донос. Но и это маловероятно. Я живу скромно. Я помощник бухгалтера в Сопиковском тресте. Я холостой. И в прошлом у меня все благополучно, если только не считать подозрительным моего университетского образования. Я математик и был оставлен при кафедре нашим известным ныне покойным профессором Б. Ну теперь, разумеется, я спрятался и о кафедре не помышляю. Теперь надо быть незаметнее. Мне вот предлагали место главного бухгалтера, но я, конечно, уклонился. Главное, надо спрятаться.
Может быть, вы думаете, что я пишу что-нибудь политическое, против нашего советского правительства? Ничуть. Совать свой нос в политику я вовсе не намерен. Вы спросите, вероятно, зачем же такие предосторожности, зачем прятать рукопись. Как «зачем»? Затем, что я давно уже догадался, в чем секрет нашего быта. Дело вовсе не в политике и не в моем социальном положении или происхождении, а совсем в ином. В чем же? В моем культурно-психологическом типе. Я существую, потому что я спрятался. Стоит мне только обнаружиться, и я буду тотчас же уничтожен, несмотря на все мое советское благополучие. Я не беру взяток, я превосходный бухгалтер, я безупречно исполняю все обязанности советского гражданина — член профсоюза, подписываюсь на все займы, марширую во всех демонстрациях неуклонно, несу общественную нагрузку безропотно и отнюдь не убегаю от предвыборных собраний, когда требуют разрушения храмов или «высшей меры наказания» для вредителей. И однако я трепещу.
Итак, я начинаю мои невиннейшие мемуары. Я, конечно, не писатель — и вот даже затрудняюсь, с чего начать… Ну, да что там! Начну с афоризма, который я подслушал вчера в кухне. Георгий Николаевич Курденко (из комнаты нумер один), самый солидный у нас жилец, человек партийный и, по-видимому, большой ревнитель «генеральной линии», чистил свою толстовку около печки, а я в это время вышел с портфелем, смотрю, вылезла из комнаты нумер семь Марфа Петровна. А Курденко любит пошутить:
— Что, — говорит, — Марфа Петровна, давно с вами не беседовали, как вы настроены? Ворчите на нас, большевиков, или нет? Довольны ли властью?
— Ох, батенька, — говорит, — не все ли мне равно? По мне хоть пес, лишь бы яйца нес…
Как вам это нравится! Я чуть портфель не выронил. А Курденко — представьте — смеется. Афоризм старухи меня поразил своею мрачностью. Что она этим хотела сказать? В ее интонации почудилась мне какая-то безмерная усталость. Я эту старушку давно заприметил. Она совсем не цивилизованная. Аэропланы, автомобили, успехи нашей индустрии — все это нисколько ее не интересует. У нее вкусы довольно странные для нашего времени — к ней приходит какая-то бледненькая, в платочке, гражданочка с книжками в узелке (кажется, внучка) — они что-то читают с упоением (я выяснил потом — жития, патерики
[1297]). Ну, разумеется, перед иконою «Всех скорбящих радость» горит лампадка. Допустим, что это все культура не наша, чужая, не своевременная, но все же культура. Откуда же этот цинизм и материализм при такой духовности? Что может быть циничнее? «По мне хоть пес, лишь бы яйца нес!» Если она это всерьез сказала, какая же она бесстыдница! Ведь этот афоризм что значит? Мне, мол, дела нет до вашего нравственного лица, лишь бы только вы дали мне возможность как-нибудь просуществовать. Какая грубость мысли! Какая жалкая обывательщина! Но, однако, это можно истолковать совсем иначе. Как иначе? А вот как: не сказала ли эта старуха свое изречение иронически? То есть не открою, мол, вам моего секрета, как я на вас смотрю. Были бы яйца… Но в том-то и штука, что этих самых яиц нет, и хитрая старуха издевается над товарищем Курденко. Она уверена, что яиц не будет. А между тем, отвергнув ее патерики, жития, иконы и лампадки, товарищи обещали вместо всей этой духовности материальные блага, но их тоже нет. Псы никаких яиц не снесли.
Курденко отнесся весьма добродушно к старухе. И он прав. Ее ирония решительно неопасна. Я, по крайней мере, уверен, что вопрос надо ставить совсем не так. Имеются яйца или нет — это неважно. Сегодня нет — завтра будут. Я даже охотно верю, что их будут даром раздавать всем гражданам, равно как и все прочее. Ну и что же? Будет ли тогда Марфа Петровна довольна своей судьбой? Разумеется, нет, и вся ее хитрость обнаружится с очевидностью. Я считаю, что материальные неудачи весьма даже полезны для Курденко: они отвлекают внимание от самого главного — от утраты человеческой свободы. Мы все как будто на бивуаке, на поле брани — где уж тут требовать свободы, когда нужна дисциплина ввиду военных обстоятельств! А тем временем люди умирают, а кто не умирает, те торопятся умереть, и новое поколение подрастает, даже не догадываясь, что можно жить не в тюрьме, не в доме нумер тринадцать, а как-то иначе.
Сам Курденко, между прочим, мне очень нравится. Он совсем новый тип. Он, так сказать, биологически новый тип. Кожаная куртка, которую он никогда, кажется, не снимает, срослась со всей его статной фигурой. В нем даже есть что-то мифологическое. Я подозреваю, что у него копыта. А между тем — поговорить с ним — и он будет рассуждать презрительно о мифологии, не догадываясь, что он сам является прямым доказательством ее реальности. В Курденко есть что-то привлекательное. Вероятно, его неколебимая вера в мессианскую идею, которую Карл Маркс заимствовал у библейских пророков и приписал пролетариату. Сотерианская проблема
[1298] неожиданно оказалась связанной не с личностью, а с классом. То, что у Маркса было замаскировано его политической экономией и его социологией, у честнейшего и откровеннейшего Курденко обнаружилось и оголилось без всякого прикрытия: пролетариат-мессия.
То, что в это не верит Марфа Петровна, неважно. А вот что важно: сам пролетариат, кажется; не очень-то в эту идею верит. Но несмотря на такой скептицизм Марфы Петровны и пролетариата, я разделяю отчасти веру товарища Курденко. Пролетариату действительно суждено сыграть некую провиденциальную роль в истории человечества. Тут, разумеется, надо определить, какую именно роль. Она превосходно характеризуется самими специалистами: «Пролетариат — могильщик буржуазии». Великолепно! Удачнейшее выражение! Подписываюсь под ним обеими руками! Ну, конечно, могильщик, и… не более того… Кстати, у нас в десятом нумере живет Вонифатий Григорьевич Погостов. Он, правда, не могильщик, а гробовщик — человек, достойный внимания и отчасти философ. Гробовщик он, вероятно, потомственный. По крайней мере, на это намекает его фамилия.
Я очень извиняюсь, что начал свои записки несколько отвлеченно и теоретично. Постараюсь в дальнейшем ограничивать себя в этом отношении. Читатель не без основания любит все конкретное. Рассуждения в самом деле надоедают. Идеология чаще всего напоминает мочалу, которую жуют под давлением обстоятельств. Вот, например, Курденко. Представьте, если бы у него не было идеологии, ведь он бы, несомненно, пленял сердца. И нимфы бегали бы за этим кентавром. А теперь даже комсомол очки шарахаются от него. Да и ему самому вовсе нелегко, будучи в известном смысле четвероногим, тащить эту идеологическую обузу. Но, ничего не поделаешь: назвался груздем, полезай в кузов; назвался партийным, храни «заветы».
Тем не менее я настаиваю на том, что Курденко превосходный человек. У него слово соответствует делу. Он прямолинеен, как абсолютный метр, хранящийся где-то в Париже.
[1299] Он добросовестно не знает истории и знать ее не хочет. И в этом смысле сохраняет первобытную девственность.
II
Итак, в нашей тринадцатой квартире, как солнце в капле воды, отразился весь наш обывательский быт. На кухне батареи примусов, объявления на стенах об очереди по уборке коридоров и сортира, жужжание домашних хозяек о продовольственных карточках, гриппозный кашель и чихание… Все это, разумеется, пустяки, и к концу какой-нибудь пятой пятилетки никаких гриппозных примусов и сортирных очередей не будет и в помине. Порядок будет идеальный, если только Земля не попадет в хвост ядовитой кометы или на Европу не обрушится пятисотмиллионная масса китайцев, организованная японцами, как предсказывал национальный чудак,
[1300] узревший глазами поэта «клочки» российских знамен, доставшиеся на забаву «желтым детям». Впрочем, еще неизвестно, под какими знаменами двинутся на Европу «желтые дети», может быть, и под нашими красными, советскими. Тут бабушка надвое сказала. Но что они двинутся — это факт. Неизвестны также сроки этого нового переселения народов. По части сроков все пророки хромают, даже величайшие. Они, очевидно, привыкли иметь дело с вечностью, а во времени путаются, как малые дети. Очень может быть, что до китайского нашествия мы успеем наделать дел, — ну хотя бы изничтожить остатки греко-римской культуры, оплодотворенной «откровением» двух последних тысячелетий. Я, разумеется, в качестве безбожника, заключил слово «откровение» в кавычки, но надо считаться и с теми, кто этих кавычек не признает. Между ними были ведь не только глупцы, но и умницы первого ранга — хотя бы, например, Паскаль или Достоевский.
[1301] Я уже не говорю про канонизированных: эти ведь тоже были нередко люди отнюдь не наивные. Над этим можно призадуматься. Но Курденко спешит; ему некогда думать; у него темпы… Впрочем, если бы свершилось чудо, и он в самом деле призадумался, получился бы всемирный скандал: он бы вдруг увидел, что все наоборот…
Очень трудно писать, потому что в соседней комнате кричит девочка. Ее зовут Наташей. Я знаю, почему она кричит. Ее сечет отец. Он уже третий день ее сечет. Случай весьма запутанный. Некоторые жильцы хотели заступиться за Наташу (ей одиннадцать лет), но потом струсили. И я струсил. Сечь девочку — дело как будто реакционное, и наша советская педагогика подобных мер воздействия не одобряет. Однако тут все тоже наоборот. У этой самой Наташи заметили в школе крестик на шее. Пошли расспросы, как и что. Она сказала, что крестик на нее мать надела. А тут, как на грех выяснилось, что отец, сапожник, — кандидат в партию. Вот этот кандидат и сечет, пользуясь тем, что мать стоит в очереди; выдают колбасу из баранины. Сейчас ночь на исходе — светает: вот она и стала в очередь. Конечно, это чепуха, и партия не одобрит подобной расправы, но мы все боимся, что нас заподозрят в приверженности к христианскому культу. Одна только Марфа Петровна пыталась заступиться за глупенькую Наташу, но сапожник пригрозил ей милицией. Жалко, что Пантелеймонова нет, Михаила Васильевича, типографского рабочего; у него ночное дежурство; этот, пожалуй, заступился бы; ему на днях одна жиличка показывает цветочки магнолии (ей из Крыма прислали), а он и ляпнул: — И есть же такие дураки, которые уверяют, что Бога нет!
Как это вам нравится! Какой уклон в мыслях — то есть, значит, откуда, мол, красота, ежели Бога нет. Доказательство бытия Бога, разумеется, слабое. Кант его будто бы опроверг.
[1302] Ну, одним словом, Пантелеймонов не читал Канта и, наверное, заступился бы за Наташу, но у него ночное дежурство. Курденко тоже, разумеется, заступился бы, несмотря на крестик, но Курденко некогда — у него темпы; он ударник, он очень спешит. А Наташе одиннадцать лет, кажется, даже скоро будет двенадцать. Она стройненькая. Ножки как стебельки. Она кричит:
— Папенька, не буду! Папенька, не буду!
Я не понимаю, почему она так кричит. Что это значит… «не буду»? Крестик она что ли не будет носит? Так чего же кричать? Дело ясное, что не будет.
На днях возвращаясь домой с Усачевки — в двенадцатом часу ночи, — я натолкнулся еще на один непонятный факт. Из неосвещенного переулка (недалеко от Зубовской площади) раздавались ужасные вопли. Туда уже бежали прохожие. И я побежал. Несмотря на поздний час, набралась порядочная толпа, и я даже сразу не рассмотрел из-за спин, что там такое происходит. Вертелся какой-то клубок из людей, и вся эта куча подвигалась в сторону Долгого переулка. Наконец я разобрал, что два милиционера в полной амуниции тащат девочку лет четырнадцати, никак не более. Но странно было то, что она в одной рубашке. Девочка отчаянно боролась и билась в руках у милиционеров. Ее несли на руках. Рубашка у нее сбилась чуть не в комок, и девочка была совсем голая. И милиционеры тащили ее как-то неловко, спешили, недовольные, что собралась толпа. За милиционерами бежала какая-то ведьма, простоволосая, очень разъяренная.
— Что это такое? Куца тащат девочку? — нелепо приставал я то к одному, то к другому из толпы. Мне отвечали неохотно:
— Беспризорная, вить ты… Пристала, значит, к гражданке…
— Как пристала? К какой гражданке?
— Да вот к ведьме этой… Три дня у нее жила…
— Странно как…
— Ну, да… А вот теперь надоела ей. Она, значит, милицию вызвала, чтобы убрать. А девочка боится, не хочет идти в милицию, платьишко свое изодрала, — думала, голую не поведут… Ан, повели.
Девочка продолжала кричать и отбивалась отчаянно. Я видел, как толпа завернула в Долгий переулок. Там отделение милиции недалеко от угла.
Вот и весь факт, товарищи. Разумеется, к концу второй пятилетки ничего подобного не будет, то есть не будет беспризорниц, не будет растлений, не будет изнасилований, да и девственности не будет. То есть как не будет девственности? А очень просто. При рождении девочек у них, конечно, немедленно будут хирургическим способом уничтожать признаки девственности во имя эгалитарного
[1303] принципа. Эта мера необходима, чтобы впоследствии не было привилегий. Я, мол, девственница, а ты нет. С этой девственностью очень много хлопот, а тогда, к концу второй пятилетки, не будет никаких хлопот, а также и всех этих глупых трагедий по поводу утраты целомудрия. Я однажды попробовал заговорить на эту тему с Курденко, разумеется, осторожно. Он, кажется, не понял. Впрочем, он очень торопился. Он в это время агитировал за социалистическое соревнование по экономии топлива — ему было не до целомудрия, да и сердит был отчасти, потому что Михаил Васильевич Пантелеймонов только что предложил ему социалистическое соревнование по экономии питания, заметив у него в руках какую-то дефицитную пищу из закрытого распределителя. Я доподлинно знаю, что Курденко питается почти так же, как сам Пантелеймонов, то есть очень плохо, и вовсе не было надобности дразнить товарища его привилегированным распределителем. Курденко, я уверен, без малейшего сожаления откажется от своих привилегий, жертвуя ими для успехов крупной индустрии. У него в комнате сейчас собачий холод, но он терпит во имя принципа. Повторяю без всякой насмешки: Курденко прекраснейший человек как нравственный тип, и если он остался равнодушным к воплям девочки, то исключительно по причине темпов. У него не было времени обратить на это внимания. Не обращал же внимания на вопли своего собственного сына, столь жестоко истязуемого, император Петр Великий,
[1304] тоже весьма озабоченный успехами по тем временам крупной индустрии и тоже весьма торопившийся. Курденко даже мягче и как-то добродушнее знаменитого императора. Впрочем, Курденко и не претендует на прозвище Великого.
III
У нас в квартире умер на днях один лишенец. Богатейший был землевладелец в свое время; в тогдашнем Петербурге был у него дворец, весь наполненный сокровищами — Тицианами и Рубенсами,
[1305] и фарфором каким-то необыкновенным, — он в начале революции сам кому-то привез ключи, но по рассеянности забыл там, во дворце, собственные штаны и подштанники. Потом спохватился (подштанники особенно понадобились), но было уже поздно, все это вместе с Тицианами было кому-то распределено. Так вот этот самый лишенец помер, по-видимому, от голода. Дверь была заперта. Стало попахивать. Взломали — а он, голубчик, лежит на постели, прикрытый какими-то тряпками, с довольно презрительным выражением лица, несмотря на такое унизительное положение. Погостов гроб ему из бюро доставил, но по ошибке красный. Родственников и друзей не оказалось; иные сидели на Лубянке, иные в Бутырках, а большинство в Соловках и Нарыме. Марфа Петровна хотела было проводить тело на кладбище, но увидела красный гроб, испугалась и спряталась к себе в комнату. После этого лишенца освободились две комнаты (другую комнату занимал его племянник, только что арестованный за неуместные разговоры на английском языке с каким-то джентльменом). Вот в эти самые две комнаты въехали к нам новые жильцы — Иван Васильевич Лапин; доктор, и его супруга — Татьяна Михайловна, актриса «малых форм», как теперь принято выражаться. На другой же день, вернувшись со службы, я был неприятно поражен, наткнувшись на гражданку Лапину, которая без малейшего смущения проследовала в костюме Евы из ванной к себе в комнату. Расстояние от ванны до ее двери было, правда, небольшое, аршина полтора, не больше, но я успел убедиться, что жена доктора сложена не худо и даже скорее похожа на девушку, чем на женщину. Однако зачем же она такая бесстыдница! Мне это очень не понравилось. На меня она взглянула рассеянно и, кажется, приняла за предмет неодушевленный. Ее долговязый супруг, очевидно, нисколько не интересуется репутацией своей жены. Их комнаты у нас помечены номерами — три и пять; хотя они рядом, но дверь у каждого особая — прямо в коридор. Эта парочка меня заинтересовала, муж называет свою супругу Таточкой, она его — Ванюшей; уходят они из дому всегда в разное время; вместе бывают редко; по утрам, однако, долговязый Ванюша идет в комнату к Таточке, выносит ведро, заваривает кофе или чай и поит супругу, которая нежится в постели; при всем том в их браке есть что-то непонятное. Таточка не красавица, но, вероятно, мужчинам нравится; глаза огромные, с цыганским огнем, и все лицо — изменчивое, выразительное и как будто утомленное страстью; поэты, конечно, найдут в ней «что-то волшебное»… Впрочем, нынешние поэты смотрят на все биологически и ничего волшебного не признают. Кстати, один из них — Арсений Кудефудров — живет тоже в нашей квартире. Этот, конечно, без волшебства, с одним барабаном. Рекомендован. Ребята в школах учат его стихи о попах, которые с корыстною целью придумали Богородицу. Мне почему-то было очень неприятно, когда я увидел в открытую настежь дверь, что в комнате Таточки сидит Куцефудров. Надо сказать, что он высокого роста, с весьма развитой мускулатурой и жирным задом. Таточка — маленькая, с крошечными ножками и ручками. Не то ребенок, не то Афродита.
[1306] И представьте! Это «божественное» существо сидит против Ку-дефурова и делает ему маникюр. Что это такое? И балбес принимает это ухаживание с дурацким удовольствием. Какое мне, собственно, дело до поведения Таточки? Не дорожит собою — но мне-то что? Но я почему-то негодую и на нее, и на ее долговязого доктора. Если буду умирать, не позову этого эскулапа.
[1307]
У нас в тресте открыли новое клубное помещение для служащих и рабочих. Во вторник был концерт, и мне пришлось пойти, хотя я терпеть не могу поспешные программы, где голодные актеры декламируют стихи о страданиях безработных, выброшенных на улицу кровожадными буржуа. Я прекрасно знаю, что в Европе немало безработных, но стоит мне только выслушать несколько куплетов на эту тему, как я тотчас же перестаю верить в этот несомненный факт, ибо фальшивая интонация наших замученных клубами лицедеев убивает всякое сочувствие к зарубежным товарищам, и хочется прежде всего накормить самих этих худо выбритых людей с чахоточными пятнами на щеках. Не менее отвратительны все эти басы «под Шаляпина» и тенора «под Собинова»
[1308] с их истрепанным репертуаром или невозможными новинками, состряпанными по заказу и никому не нужными. С трудом удерживая зевоту, я отбывал мою повинность в третьем ряду кресел, как вдруг конферансье объявил, что артисты Лапина, Ванхчнов — исполнят «Карманьолу». И вот неожиданно я увидел на сцене Татьяну. Зрительный зал как будто проснулся при первом же всплеске ее руки, при первом же полете ее стройных ножек. Таточка, оказывается, волшебница. Танцевала она с таким огнем и блеском,
[1309] что наш клуб совсем ожил от летаргии, в которую его погрузил советский репертуар. Таточка не только танцевала — она играла. «Карманьола» оказалась «скетчем», где было все — и слова, и танцы, и пение. Ее партнер был неплохой актер, а плясал и вовсе не худо. Во всяком случае он Таточке не мешал, и я, сорокапятилетний ворчун, почти влюбился в эту маленькую женщину, которая заразительно смеялась, шалила и вдруг с таким страстным увлечением запела «Карманьолу», что я почувствовал себя якобинцем и готов был, как Марат, покончить со всеми контрреволюционерами сразу, если бы только у нас были гильотины и она могла бы сделать эту операцию в один миг. Я кричал «браво», хотя я терпеть не могу выражать свое одобрение актерам, да и вообще это противоречит моей идее: мне надо спрятаться, а всякое изъявление чувств этому, разумеется, мешает и даже очень. Пройти в комнату для артистов я не решился. Поджидая трамвая (я должен был возвращаться на семнадцатом нумере), я вдруг вспомнил, как Таточка намазывала ногти Кудефудрову. Это воспоминание показалось мне совершенно неправдоподобным, и я хотел себя уверить, что вся эта сцена мне приснилась. Я не успел переступить порог своей комнаты, как щелкнул английский замок и вошла Таточка (у нее свой ключ). Мне хотелось сказать ей, что я видел ее на сцене, но я не успел. В коридор вышел Кудефудров и развязно попросил Таточку напоить его чаем. Они скрылись в ее комнате.
IV
Вчера у нас были полотеры и, пока они возились с мастикою и порхали по полу в комнате Кудефудрова, поэт ввалился ко мне. Этот болван думал, что он мне, бухгалтеру, оказывает великую честь, ежели сидит у меня в комнате и со мною разговаривает на литературные темы. Под его толстым задом все время отвратительно трещал стул.
— Вы мои стихи знаете? — спросил он, не сомневаясь, что я отвечу утвердительно.
Но я обозлился:
— А вы разве пишете стихи?
— Это забавно, — произнес он сквозь зубы… — Но имя-то мое знаете по крайней мере? Если книг моих не читали, на афишах это имя видели сотни раз.
— А я думал, что вы не тот Кудефудров, а какой-нибудь другой.
— Почему же?
— Я думал, что Кудефуцров — брюнет; а вы — блондин.
— Да, вы, я вижу, шутник.
— Нет, это я так, по простоте.
— Вы, должно быть, стихов не любите.
— Как вам сказать… Вот Пушкина люблю…
— Ну да. Это полагается. Учителя в гимназии объяснили, что Пушкин монумент.
— Нет, у него хорошо сказано:
И, с отвращением читая жизнь мою,
Я трепещу и проклинаю,
И горько жалуюсь, и горько слезы лью,
Но строк печальных не смываю.
[1310]
— А вы что? Бухгалтер? Мне говорили, что вы по специальности математик…
— Кто вам говорил? — нахмурился я, потому что не люблю, когда обнаруживается прошлое.
— Актриса Лапина из третьего нумера.
— Странно. Почему она знает, что я математик?
— Она училась в каком-то пансионе, где вы были преподавателем.
— В самом деле, — пробормотал я. — Я припоминаю эту крошку… Да, да… Лапина… Кажется, ужасная была шалунья…
— Да, она и теперь…
Кудефудров не договорил фразы.
— Послушайте, — сказал я, — почему это у вас два ногтя отделаны, как будто вы пользуетесь услугами маникюрши? И почему только два, а прочие нет?
Поэт криво усмехнулся.
— Это, знаете, глупое пари… Одна фантазерка забавлялась… Уж если хотите знать, все та же гражданка из третьего нумера… Я должен ей за это достать французское издание «Тысячи и одной ночи» в переводе Мардрюс…
[1311] А где достать? Она любительница сказок… Все это довольно глупо…
И он громко засмеялся и затрещал стулом.
«А ведь у него нет романа с Таточкой», — решил я почему-то и не так уж враждебно стал рассматривать грустные собачьи таза стихотворца, который сделал оптимизм своей профессией и «Гром победы раздавайся»
[1312] своим лозунгом.
— Любовь, луна, Прекрасная Дама, — сказал Кудефудров неожиданно, — все это вздор. Хороший трактор в тысячу раз поэтичнее романтического хлама, которым нас угощали символисты…
Я промолчал.
— Писатель должен быть бодрым,
[1313] — прибавил он уныло и взглянул на меня грустными собачьими глазами.
Я вспомнил, что среди его барабанных стихов мне как-то попались живые строки, где он вдруг с какой-то целомудренной нежностью вспоминает о матери. Мне стало его жалко.
— Послушайте, Кудефудров, — сказал я. — Не думаете ли вы, что разудалый оптимизм весьма вреден для пролетариата (я бы сказал «для человечества», но из вежливости говорю «для пролетариата»)?
— Не знаю, — пробормотал он застенчиво. — Во всяком случае пессимизм еще хуже оптимизма.
— Вот это верно, — обрадовался я, чувствуя, что этот Кудефудров о чем-то догадывается. — Пессимизм еще хуже. Но ведь есть нечто третье!
[1314]
Он не ответил. Встал, прошелся по комнате и, как будто просыпаясь, потянулся.
— Эта Лапина очень смешная. Советская актриса «малых форм», а перед иконою зажигает лампадку, как Марфа Петровна, и верит в то, что придет Антихрист и будет Страшный суд. Очень смешная.
— Вы находите смешным, когда верят в Страшный суд?
— Да.
— А я вот не верю и боюсь, что это мое неверие еще смешнее, чем вера Таточки.
— Я не совсем понимаю вас, — сказал Кудефудров серьезно. — Не понимаю, но, кажется, вам так же скучно, как и мне…
Это признание меня очень заинтересовало. Полотеры ворвались в мою комнату, и Кудефудров ушел.
«Не наговорил ли я лишнего? — подумал я. — Берегись, Макковеев».
Странное дело! Когда мы переживали голод и разруху в первые годы революции, когда кипела так называемая гражданская война, когда на Волге и Каме сжигали великолепные пароходы, да и везде все горело, когда белые доходили чуть не до самой Москвы, когда в Крыму пекли пирожки с начинкою из человеческого мяса и с этою целью резали и взрослых и детей — все это было кроваво, страшно, бесстыдно, но, кажется, тогда еще не было этого тихого ужаса от близости мировой катастрофы. Вот именно теперь, когда мы строим социализм, когда возникают огромные центры индустрии, когда мы приближаемся к сплошной коллективизации, вот именно теперь в доме тринадцать стало невыносимо душно и мрачно… Если Кудефудров заговорил о том, что ему скучно, — это уже последнее дело. Ведь если этот рекомендованный оптимист обнаружит вдруг свою гнилую сущность, тогда что же? Вот когда поэт Есенин повесился, то это было в природе вещей: он ведь пел кабацкую Русь… Ну, а если Кудефудров затоскует, это уже будет не в порядке вещей, а решительно беспорядок и скандал.
Правда, у нас в квартире большинство состоит из мелких буржуев, но и пролетариат представлен довольно солидно: во-первых, Курденко, потом Пантелеймонов, хотя и не партийный, однако самый настоящий рабочий у станка; двое Трофимовых — оба с завода «Каучук»; Погостова тоже из пролетариев никак не вычеркнешь… Да и, наконец, сам Кудефудров… Ведь его в семилетке зубрят наизусть…
Недавно Курденко, как будто угадывая мои мысли, без всякого повода стал мне объяснять, что всеобщий испуг и какая-то зловещая тишина вовсе не так уж всеобщи, что даже, например, где-то в каких-то будто бы колхозах удивительная бодрость и удивительные достижения, а что вся эта кислота и мрак только в среде мелкотравчатой интеллигенции, которая чует свою классовую неудачу. Я ему не возражал. Я даже готов был внутренне согласиться, что, например, мое настроение ничего еще не доказывает, ибо у меня эмфизема, я бухгалтер, и, главное, я знаю по секрету высшую математику, но ведь Пантелеймонов-то, или эти самые с партбилетами Трофимовы из «Каучука» эмфиземою не страдают и о высшей математике понятия не имеют — они-то почему нос повесили?
Правда, сам Курденко не унывает, но ему невозможно унывать, ему некогда унывать, он, как белка, в колесе; ведь у него такая нагрузка, что ему, кажется, не то что унывать, но даже и подумать о чем-нибудь нет времени. За него другие думают. А его обязанность самому торопиться и всех прочих торопить, не щадя ни своего, ни чужого живота.
Братья Трофимовы из «Каучука» весьма неразговорчивы и боязливы (это с тех пор, как они получили партбилеты). А раньше, помнится, они были очень словоохотливы, и у них не было в глазах такого испуга. У меня с ними были кое-какие дела по дому (я ответственный съемщик квартиры нумер тринадцать), и они удивили меня своей мнительностью, решительно болезненной. Постучишь к ним в комнату, они никогда не скажут: «Войдите», — а всегда медлят, что-то прячут и отворяют дверь наполовину, как будто боятся пустить посетителя. А когда войдешь, все в порядке: на стене очередной вождь (они строго следят за уклонами), на столе «Правда», у них радио и громкоговоритель — бедствие для всей квартиры. Люди они, вообще говоря, очень порядочные, но до того блюдут партийную линию, что у них на это уходит вся энергия. У Курденко — это его профессия. Ему легче. А Трофимовы работают в своем «Каучуке» не на шутку, а малограмотным людям следить за уклонами вовсе нелегко.
Что до Михаила Васильевича Пантелеймонова, то этот беспартийный вольнодумец меня решительно пугает. Я, по правде сказать, избегаю с ним встречаться. Я даже удивляюсь, как это до сих пор он гуляет на свободе. Ему бы давно уже следовало сидеть где-нибудь в Соловках или где там полагается теперь, я уж не знаю. Правда, в типографии им очень дорожат: квалифицированный наборщик, грамоту знает очень хорошо, латинский алфавит тоже, да и в политике не слепой, но у него «навязчивая идея»… И притом, по-моему, весьма опасная… Ну, об этом чудаке потом. Сейчас кто-то стучит, а уже ночь. Рукопись не буду прятать; слышу скрипучий голос Погостова.
V
Совершенно не понимаю, зачем являлся ко мне (да еще ночью) этот гробовщик, Вонифатий Григорьевич.
— Я, знаете ли, Яков Адамович, — сказал он, — я, собственно, потому к вам зашел, что хотел с умным человеком посоветоваться. Вы, как ученый к тому же, должны меня успокоить. Я больше не могу.
— Да в чем дело. Погостов? И почему вы ночью пришли?
— Я ночью пришел, потому что у меня душа ночная. Днем я, хотя и среди гробов, но все в суете, а вот ночью у меня и начинается.
— Да что начинается?
— А вот как будто кто насвистывает — иносказательно то есть, а иногда, впрочем, и буквально… И голос довольно, знаете ли, ядовитый, начинает всякие этакие рассуждения… А спать тоже невозможно. Сны снятся, будто бы я залез в красный гроб и делаю что-то не соответствующее моему возрасту. Но это сны, а, значит, отчасти и фантазии. А действительность гораздо хуже, чем сны. Мне страшно.
— Ничего не понимаю, почему страшно.
— В том-то и дело, что я не знаю, почему. Я бы хотел, чтобы вы мне объяснили.
— У вас, очевидно, расстроены нервы — может быть, в связи с вашей профессией. На Девичьем поле имеется, кажется, институт социальных болезней. Вы бы — туда. Не знаю, имеют ли товарищи врачи опыт относительно гробовщиков.
— Врачи? Да они меня запрячут в дом умалишенных…
— Тогда уж не знаю, что вам посоветовать.
— Вы не уклоняйтесь, Яков Адамович. Это и вас касается.
— Нет уж, извините, — сказал я, хмурясь. — Я тут ни при чем. У меня нет никаких страхов.
— Будто бы? — довольно желчно засмеялся Погостов. — Вы человек умный, а это только одни дураки ничего не боятся, как сказал стихотворец. Значит, и вам иной раз страшновато. А я думаю, что в наше время особенно.
— О каких страхах вы говорите? — пробормотал я, чувствуя невольно, что и у меня как будто бы сердце начинает биться неровно и я в самом деле чего-то боюсь.
— Я не про Объединенное Государственное Политическое Управление…
[1315] Это исключается…
— Надеюсь. Еще бы вы об этом заговорили. Я чист.
У меня нагрузка. Когда голосовали за высшую меру наказания, я, было, хотел сказать, что рабоче-крестьянское правительство не может руководствоваться в своих решениях чувством мести, но не решился сказать. От этой моей тайной мысли я целую ночь не спал, боялся, что кто-нибудь догадается. Но вы ведь знаете, что в правительственном сообщении черным по белому было сказано как раз именно то, чего я не решился выговорить. Это я к тому, Погостов, что даже тайные мои мысли совпадают с линией советского правительства.
— Это у вас все политические остроты, — вдруг оскалил зубы гробовщик. — А я вам говорю о более важном… Будет Страшный суд или не будет?
— Да что вы точно сговорились! — воскликнул я в настоящем гневе. — И вы тоже о Страшном суде! Вам-то уж стыдно… Вы ведь теперь не предприниматель, а пролетарий.
— А еще кто?
— Да эта из третьего нумера Таточка. Мне Кудефудров сказал.
— И еще один есть, — сказал задумчиво Погостов. — Я говорю о товарище Пантелеймонове…
— Однако у нас в тринадцатом нумере коллекция… Стыдно, граждане, быть суеверными…
— Так, значит, все это не более как суеверия, то есть все эти страхи?..
— А вы думали, Погостов, что я тоже трубы архангельской ожидаю?
Я насилу выпроводил от себя этого гробовщика. Эти глупые разговоры о Страшном суде меня решительно раздражают. Для Курденко это пустяки. Он только посмеется. Это фельетон для очередного нумера «Безбожника» (Курденко там что-то пописывает). Но для меня это нечто посерьезнее, чем фельетон. Я знаю, что ненавистная мне идея Страшного суда возникала в течение веков не раз и не два, что она упорствует в своем влиянии на умы и сердца, что никакие атеистические журнальчики и книжечки не могут победить этот огромный миф, очевидно, нужный для миллионов людей, жаждущих во что бы то ни стало космической катастрофы. А я не хочу. Я безбожник. Я умру основательно и бесповоротно. Я не хочу никакого суда и не признаю его, если бы он даже каким-нибудь фокусом-покусом осуществился. Тут две непримиримые психологии — моя и этих одержимых, поверивших в двадцать четвертую главу Евангелия от Матфея с каким-то слепым энтузиазмом.
[1316] Они уверяют, что к какому-то сроку непременно «охладеет любовь», что будто бы к этому самому сроку «по причине умножения беззакония» появятся лжепророки (меня недавно один православный изувер уверял, что знаменитый Рудольф Штейнер
[1317] — тоже антихрист, небольшого калибра, но все-таки антихрист, то есть по своему духовному типу), — это наконец «как молния исходит от востока и видна бывает даже на западе, так будет пришествие Сына Человеческого…». Спектакль, как хотите, весьма занимательный. Ну, тут, конечно, «звезды спадут с неба, и силы небесные поколеблются…». Труба архангела, разумеется, и, наконец, этот вожделенный Страшный суд. Не хочу! Не хочу!
Но вот чего Курденко не понимает: он не понимает, что за этим грандиозным мифом стоят целые пласты мировой жизни, что человечество вознесло этот миф из сокровеннейших глубин своей религиозной жизни до величайших культурных высот, что, не будь этого мифа, не было бы ни видений Патмоса,
[1318] ни Данта,
[1319] ни Кальдерона,
[1320] ни Чимабуэ,
[1321] ни Андрея Рублева,
[1322] ни Достоевского… Или на все это надо плюнуть (что, может быть, не так плохо, если только сознавать по-настоящему, что делаешь и на что посягаешь) — или надо к этому мифу отнестись почтительно и снять перед ним «головной убор», как теперь выражаются.
Братья Трофимовы вызубрили наизусть, что Христа не было, что православие употребляет с ритуальными целями не то красное вино, не то человеческую кровь по своему невежеству, что религия вообще выдумана богатыми классами для усмирения трудящихся: если бы у этих Трофимовых не было написано на лице какого-то перманентного испуга, их можно было бы почесть за сверхчеловеков, достигших гармонии: для них все ясно и просто. Почему же у них такие испуганные физиономии? Впрочем, к этим Трофимовым приходят иногда другие Трофимовы (кажется, их дяди или двоюродные братья — у них вся деревня Трофимовы), — так вот эти другие Трофимовы даже испугом не отмечены. У этих двоюродных братьев не лица человеческие, а какие-то тарелки. Я их внимательно рассматривал и никаких следов лица человеческого в них не нашел. Эти разговаривают исключительно о «закрытом распределителе». По-моему, Курденко непременно должен их снабдить поскорее партбилетом: они, так сказать, прирожденные безбожники, ну, а все прочее приложится, ибо ведь в безбожии самая суть, если это безбожие трофимовское.
А вот из моего безбожия ничего нельзя выжать полезного для товарища Курденко. У меня бесполезное безбожие.
VI
Нет, я не летописец. Справедливости от меня не ждите. Какая там справедливость! Я — откровенно говоря — человек пристрастный… Кстати о справедливости. Есть у меня одна знакомая гражданка, — увы! — христианка и благоговейная подвижница. Ну, одним словом, голубиная кротость и само смирение. Однако при всем том умница. Ей лет тридцать — не больше. Однажды в ее присутствии кто-то взывал к справедливости. Моя смиренница заметила не без остроумия:
— А зачем справедливость? Не надо справедливости…
Я заинтересовался:
— Это что же?.. Отвращение к справедливости соответствует святоотеческому учению?
[1323]
Смиренница ничуть не смутилась:
— Конечно, — говорит, — во имя человеческой справедливости пришлось бы уничтожить все многообразие бытия. Да, справедливость, — говорит, — широко понимаемая и последовательно проводимая в жизнь, должна неминуемо привести нас к ничтожеству, к небытию, к нулю…
Я восхитился, признаюсь:
— А ведь тут мысль: я, — говорю, — давно уже собираюсь перечитать великих Святых отцов. У них, наверное, немало найдется кое-чего остренького.
Смиренница не совсем была довольна моей интонацией, однако заметила, что достаточно познакомиться с святоотеческой апофатикой,
[1324] чтобы вся внецерковная философия показалась чем-то пресным и даже наивным.
Все это было сказано с необычайной скромностью и тихоньким голосом, без малейшей торопливости, только на бледных щечках вспыхнул румянец.
Я любовался этой особой. Должен в этом покаяться.
Вот этого стиля Курденко, конечно, не оценит, да и вообще в стилях он плохо разбирается. Но ничего не поделаешь — он деятель. Аттила
[1325] едва ли разбирался в стилях, однако был «бичом Божьим», а не случайным разбойником. Таким образом, Курденко может не унывать, ежели даже ему вздумается взорвать Успенский собор
[1326] или продать американским миллиардерам икону Владимирской Божьей Матери,
[1327] или «Троицу» Андрея Рублева. Разумеется, это не от него зависит, но я говорю иносказательно.
Польский декадент Ян Каспрович
[1328] в своей поэме пытался реабилитировать Иуду Предателя, но я отнюдь не в этом порядке оправдывал Аттилу. Я только хочу сказать, что появление Курденко вызвано внутренней нравственной необходимостью, ибо только он и может покарать мещанский мир, действительно достойный «бича Божьего».
Но — согласитесь — мое положение при данных обстоятельствах можно назвать трагикомическим. Разумеется, всякий марксист, какого угодно возраста, стажа и грамотности, без труда определит мое место в плане социальных противоречий, и я заранее соглашаюсь, что я «мелкий буржуа» или какая-нибудь другая категория — но не все ли это равно с точки зрения меня да и высших интересов? Психологическая тема нисколько не меняется от того, как я буду называться на языке социологии. Вопросы остаются вопросами, а субъективно я ощущаю свою трагикомедию. Я называю свое положение трагикомическим, ибо, указывая на нравственную необходимость суда и возмездия для мировой буржуазии, сам отнюдь не могу похвастаться твердой уверенностью, что вообще существует какая-то нравственная необходимость. Я употребляю этот термин для того, чтобы выразить свой моральный вкус, но в качестве безбожника никак не могу обосновать своей оценки правления буржуазии, то есть солидно обосновать. Вот у верующих всегда найдется критерий добра и зла, а у нас, безбожников (коммунистов и некоммунистов), такого критерия, конечно, нет.
Поэтому я считаю свое положение несколько ридикюльным.
[1329] Не вижу причины считать положение товарища Курденко менее смешным, чем мое, — в этом вопросе, разумеется. Но он, впрочем, едва ли заинтересуется когда-нибудь этой проблемой.
Я все возвращаюсь к Курденко, потому что Курденко символ. Он в некотором смысле momento.
[1330] Однако если вам угодно извлечь какой-нибудь сюжет из этого моего дневника, то Курденко в сюжете не играет большой роли. Главный персонаж этого повествования я сам. Я даже не извиняюсь за эту нескромность. К чему китайские церемонии, когда все равно все прекрасно знают, что человек прежде всего интересуется собою; да и зачем мне врать при подобных обстоятельствах. Итак, я, Яков Адамович Макковеев, младший бухгалтер Сопиковского треста, и являюсь самым главным лицом трагикомедии.
Хорошо этой моей христианской умнице утешаться тем, что она знает Истину, пришедшую во плоти, но ведь я безбожник и, значит, у меня этого утешения нет. Но, с другой стороны, я отнюдь не склонен упрощать мои взгляды до уровня понятия товарища Курденко. Вот в чем комедия. Я прекрасно понимаю, что не будь христианства, не будь вообще религии — не было бы никакой культуры. Единственный источник поэзии, например, как думал Пушкин, есть положительная религия.
[1331] С этим ничего не поделаешь. Даже такие третьестепенные писатели, как Вольтер,
[1332] верили в Бога, правда, Бога довольно худосочного в полном соответствии со своим сомнительным стихотворством. Шелли
[1333] был, конечно, пантеист,
[1334] а не безбожник, да и поэт был все-таки отнюдь не великий. Впрочем, это дело ясное. Все гиганты мировой поэзии, начиная с Гомера
[1335] и кончая Дантом, пламенно верили в богов. Я говорю, кончая Дантом, потому что так называемое Возрождение есть уже упадок культуры; начинается бесплодная критика и ее прелюбопытная связь с нигилизмом.
[1336]
Все это я прекрасно понимаю. Но вот беда, у меня самого, бухгалтера Сопиковского треста, никакой веры нет. Я бы хотел верить, как Дант, что земля центр мира, что грешные и бесстыдные римские папы будут жестоко наказаны в подходящем для них адском помещении, что божественная Беатриче
[1337] в самом деле существует, но веру в реторте приготовить нельзя, и лишенный благодатной помощи я оказываюсь — увы! — самым настоящим атеистом и попадаю в общество товарища Курденко. Разница в том, что товарищ Курденко даже понятия не имеет о том, что, собственно, он утратил благодаря своему безбожию, а я не только имею точные об этом сведения, но даже предвижу, что на безбожии никакой культуры построить нельзя
[1338] и что даже торжествующая как будто бездумная машина в конечном счете обратится против человека и раздавит его безжалостно своей железной бездарностью. Даже хлеб, добытый машиной, будет горьким, если только человек не забудет основательно тот хлеб, который с любовью, перекрестясь, пекла его мать, и не будет жрать без толка и благоговения фабричную кухонную «обезличку». Возможно, что будущий человек так озвереет, что согласится на это общее свиное корыто, и тогда все начнется сызнова, то есть тоска по богам, рождение их из бессмысленного хаоса жизни, мифотворчество, культы, а из культа уже, разумеется, и культуры. Без культа, то есть без песен, пляски, жертвы, любви и молитвы, человек превращается в нечто столь жалкое и ничтожное, что ему следует в таком положении стремиться к самоуничтожению и отнюдь не воображать, что выйдет толк из его цивилизации и прогресса. Прогресс в этом смысле является самой тупенькой фикцией, какую когда-либо выдумывал человек.
Мне кажется, что мои мысли неопровержимы, но мне от этого ни тепло ни холодно. Я-то ведь все-таки в богов не верю. И рассуждениями тут не поможешь.
VII
В сущности, мне нет никакого дела до этой Таточки из третьего нумера. Я заходил к ней раза два как ответственный съемщик квартиры. Она сама заговорила со мною, напомнила, что была моей ученицей и меня «очень боялась». Довольно странное существо! Если она не в театре, значит, вы наверное найдете ее в постели, где она ест, пьет, принимает гостей и запоем читает книжки, которые у нее торчат из-под подушки. Я полюбопытствовал, что она читает. Книжки оказались неожиданными для актрисы «малых форм» — Достоевский, Гомер, Софокл…
[1339]
— Кто вам дал эти книги? — спросил я, недоумевая. — Кудефудров?
— Нет, он мне принес свой сборник стихов. Вот он, — сказала она, указывая на ковер, где валялся томик рядом с ночными туфлями.
Я не удержался и сказал, что видел ее на сцене.
— Понравилась я вам?
— Да.
Но она вдруг нахмурилась.
— Эта «Карманьола» — ужасный вздор. Я хочу другого. Я хочу совсем другого.
— Чего же вы хотите?
— Я хочу сыграть Саломею.
[1340]
— Это не советский репертуар, — пробормотал я, удивляясь странному выражению ее глаз.
— Что вы так смотрите на меня?
— У вас тысячелетия в глазах.
[1341]
— Что это вы так странно выражаетесь, господин учитель… Вы, может быть, тоже пишете стихи?
— Нет. Я не пишу стихов. Я даже теперь не учитель. Я бухгалтер в Сопиковском тресте.
— Это смешно.
— Что смешно?
— Быть бухгалтером и думать о тысячелетиях. Впрочем, у моего мужа есть знакомый философ (у него, кажется, несколько книг напечатано). Этот философ, знаете, женские чулки вяжет.
— Да, это теперь бывает.
Я поторопился уйти, потому что, в сущности, мне нет никакого дела до этой Таточки.
Позволю себе сделать одно примечание к моей записи. Казалось бы, что может быть невиннее моего разговора с этой танцовщицей. Однако я перечитал страницу и вижу, что она решительно нецензурна. Посудите сами: явное порицание советского репертуара. Ну как же тут обойтись без форточки? Я вчера забыл рукопись на столе. Ночью проснулся, вспомнил и, хотя было очень холодно, вылез из-под одеяла и запрятал рукопись под кирпич.
Одно наблюдение, достойное внимания. Кудефудров стучал в дверь к Таточке. Послышался голосок:
— Кто там?
— Кудефудров.
— Я занята. Не могу вас принять.
Кудефудров вообще в эти дни мрачнее тучи. Зачем ему Таточка? У футуристов, как известно, вся красота в темпах. Маринетти, по крайней мере, так и формулировал — la beauté de la vitesse.
[1342] В сущности, этот принцип тот же, что у Форда.
[1343] Ничего лучшего буржуазия и не могла придумать. Кудефудров как футурист должен, мне кажется, ограничить свои вожделения фордовской машиной.
Правда, он работает под коммуниста, но этот жанр нисколько не приблизит его ни к Софоклу, ни к Данту, коими увлечена Таточка, и у него нет никаких оснований претендовать на благосклонность этой плясуньи. А муж? Почему этот долговязый малый нисколько, по-видимому, не ревнует своей супруги?
Со мною Кудефудров не очень приветлив. Я по глупой свой деликатности первый ему кланялся при встречах, но он так небрежно кивает головой, что я решил вовсе не здороваться. У него какая-то странная дружба с Погостовым. Кажется, они запираются в комнате гробовщика и пьют горькую. Воображаю, как они объясняются. Диалог, должно быть, получается прелюбопытный.
Сегодня, когда я проходил мимо комнаты Курденко, дверь к нему была открыта настежь и там за бутылками пива сидело человек пять. Увидев меня, Курденко крикнул:
— Заходите к нам, товарищ. У нас, видите, пир. Редкий случай.
Я зашел.
— Вот вы удивляетесь, — похлопал меня по плечу Курденко, — что я все спешу и не даю себе отдыха никогда… А мы вот пируем… Это мы тут устроили угощение по поводу Трофимовых.
И он указал пальцем на двух парней.
За столом сидело четверо Трофимовых. Двое испуганных и двое двоюродных братьев (без лица).
— Они теперь кандидаты в партию, — продолжал весело Курденко, доверчиво мне улыбаясь. — Пора и вам, Яков Адамович, подумать о партбилете. За вами ничего порочного не числится. Я знаю. Быть нейтральным — ни то ни се; положение незавидное. Человек вы сознательный. Религиозных предрассудков у Вас нет.
— Это верно, — оказал я. — Но старость, знаете…
— Торопитесь, торопитесь, — засмеялся Курденко. — Скоро настанет время, когда надо будет решать точно, с кем вы… И какие могут быть сомнения? Подумайте, что делается на Западе. В Америке (давно ли Форд хвастался, что у них нет безработных!) голодные рабочие окрестили приюты для бездомных Гуверовскими гостиницами.
[1344] Вот вам и пресловутое благополучие Соединенных Штатов. Да что там доказывать очевидность! И в Америке, и в Европе все проваливается в тартарары… Все чепуха… Келлоговский пакт?
[1345] Хорошенький пакт, когда на глазах всего мира Япония распоряжается Маньчжурией как своей вотчиной, а Лига Наций
[1346] то сюсюкает лицемерно, то с совершенным бесстыдством поощряет грабительницу… За кулисами, конечно, готовятся кулаки против нас… Но это будни. Нашла коса на камень. А вот что сами они сядут в лужу, это ясно. Конференции по разоружению… Ах, сукины дети… Нет-с, какие бы проекты ни придумывали пацифисты (например, этот паяц Эррио
[1347]), все равно все буржуазные государства будут грызть друг другу горло, пока не уступят нам свое место… Трофимовы! Верно я говорю, товарищи?
— Верно-с! — в один голос рявкнули два Трофимовых (те, что без лица).
Так и рявкнули с этим самым «эс…».
Испуганные Трофимовы тоже издали какой-то звук.
— Да, — продолжал Курденко, воодушевляясь, — как Макдональд
[1348] ни старается прикрыть скандальное положение дел в Англии, шила в мешке не утаишь. Сам Болдуин
[1349] недавно проговорился, что пока не предвидится конца кризису… Ну, товарищ Макковеев, что вы скажете по поводу всех этих обстоятельств?
— Вы правы, — сказал я серьезно. — Положение Европы безвыходное… Да и вообще… Вот кто не останется безработным, так это наш квартирант Погостов…
— А почему он? — не сообразил Курденко.
— Да ведь он гробовщик…
Курденко сначала засмеялся, а потом нахмурился:
— Вы что-то путаете, Макковеев; ведь Погостов не в Европе, а у нас…
— Скоро все границы будут стерты, — поспешил я разъяснить. — А мы ведь могильщики буржуазии…
— Да, да… Могильщики! — вдруг неожиданно угрюмо пробасил один из Трофимовых.
— Но мы не только могильщики, — стукнул кулаком по столу Курденко, — вон, глядите в газеты за вчерашний день: сталинградский завод дал сто двадцать тракторов, красный путиловец — восемьдесят три, харьковский — сорок пять… Идет? Московский автозавод имени Сталина — двадцать шесть автомашин, два автобуса и двадцать восемь моторов. А посмотрите, сколько угля добыто в Донбассе, Уралугле, Кузбассе, Дальугле… А сколько по всему Союзу выплавлено чугуна и стали… Нет, мы не только могильщики старого мира: мы строители нового мира… Верно, товарищ Макковеев?
— Конечно, строители, — согласился я. — Только вот вредители мешают… А то бы мы давно за пояс заткнули Европу.
— Ну, вредителей теперь уж мало осталось, — добродушно засмеялся Курденко. — Мы их убрали…
— Убрали явных или тех, кого принимали за явных, а сколько осталось неуловимых, тайных! — заметил я, чувствуя, что «не могу молчать».
[1350]
— То есть каких вы имеете в виду?
— А вот, знаете, тех, которые безупречны… Они, может быть, самые опасные. Они ничего не делают противозаконного. Но внутри — яд.
— А шут с ними, ежели внутри. Нам-то какое дело.
— Конечно, пока внутри — ничего… А вдруг ужалят… В пяту… Ведь мы все Ахиллесы…
[1351] И у советского правительства есть пята…
— Плюньте. Это все догадки. Нам этой психологией заниматься некогда. Работать надо, Макковеев…
Он был воодушевлен, и мне нравился все больше и больше. Я вспомнил, как Белинский
[1352] ходил смотреть на строившуюся тогда Николаевскую железную дорогу и плакал от умиления, веруя в прогресс. От этих восторгов Белинского и пошел весь наш индустриальный романтизм. Что и говорить — ездить по железной дороге куда удобнее, чем тянуться в тарантасе,
[1353] но все-таки едва ли весь этот железнодорожный пафос стоит хотя бы одной слезы умиления. Я даже полагаю, что как-то неловко сентиментальничать по поводу паровозов, когда мы, несмотря на весь этот паровозный прогресс, не подвинулись со времен инквизиции ни на шаг. В отношении морали, конечно. Ну, хотя бы, например, пытки. Ведь пытаем же мы друг друга. Разве газовая война не прямое применение пытки, правда, к иноплеменнику, но ведь это все равно? Да и как способ вести судебное дознание разве теперь пытка не применяется? Применяется, да еще как! Вот тебе и прогресс!
— Плюньте! Работать надо, Макковеев.
— Плюю, товарищ Курденко… Да и работаю тоже по мере сил.
— Да, я знаю, знаю… А насчет вредителей не беспокойтесь: ни одного не останется. Мы и партийных почистим. У нас тоже есть задумчивые. Есть, знаете, такие физиономии. Сразу видно, что человек размышляет. Конечно, это не запрещается. Но как размышляет — вот в чем вопрос. Тут я с вами согласен, Яков Адамович, бывает вредительство даже просто в одних глазах. Ничего человек контрреволюционного не делает, даже не говорит. А в глазах! В глазах!
— То есть что в глазах?
— Да вот это самое вредительство. Говорит с тобою любезно и предупредительно, а в глазах ненависть, а у иных мерзавцев даже презрение. И придраться нельзя. Это вы, пожалуй, правы, Макковеев. Знаете, мне почему-то кажется, что все эти негодяи мемуары пишут. Небось, по ночам, тайно. К каждому шороху прислушиваются, а потом — чуть по коридору шаги — сразу куда-нибудь под кирпич рукопись — и сидят, читают, будто бы какой-нибудь том Ленина. Они первые подписались на полное собрание сочинений Ильича.
— Да, да, — подтвердил я. — Это вы, Курденко, очень проницательно изобразили. Я тоже уверен, что эти все господа непременно мемуары пишут. И сколько там, в этих мемуарах, желчи и злобы, воображаю…
— Да уж, наверное, душу отводят…
Один из Трофимовых сказал боязливо и угрюмо:
— Вот и дай таким свободу печати! Ведь они что напишут! Даже подумать страшно…
Курденко оскалил зубы:
— Бодливой корове бог рог не дает…
VIII
Прошло три дня, а я все еще не могу забыть этого страшного совпадения. Почему Курденко вздумал заговорить об этих «негодяях», которые пишут мемуары и прячут их под кирпич? Я, конечно, очень охотно согласился (и это находчиво с моей стороны), что вредители действительно «мемуары пишут», но у меня все-таки на сердце скребут кошки. Разумеется, моих записок никто не читал, но, может быть, кто-нибудь подсмотрел, что я по ночам пишу. Но как? Дверь у меня всегда заперта; под дверью в щель разве край сапога увидишь; на окнах шторы, да и квартира наша в третьем этаже; кроме того, наш дом стоит в проезде бульвара, и никак уж нельзя ни из каких окон заглянуть в мое окно, да и шторы, шторы… Я нарочно добыл очень плотные… Однако, говорят, у ГПУ замечательные есть методы. Эти необыкновенные люди все знают. От них ничто не может скрыться. В этом отношении наши достижения удивительны. И все-таки решительно невозможно уличить меня в том, что я пишу мемуары.
И вдруг меня ужалила дикая мысль: «Да ведь когда ты просовываешь руку в форточку и вынимаешь кирпич, может ведь кто-нибудь заметить эти твои фокусы!» Я стал утешать себя: «Во-первых, я всегда предварительно осматриваю улицу и только тогда рискую просунуть руку, когда убежден, что на тротуаре никого нет. По ночам по проезду нашего бульвара почти никто не ходит. Во-вторых, если бы кто-нибудь и увидел просунутую в форточку руку, едва ли мог бы сообразить, зачем человек тянется к кирпичу; вероятнее всего, такой прохожий, даже самый проницательный, объяснил бы эту руку тем, что жилец прячет баранью колбасу (дневник всегда у меня завернут в газетную бумагу, и никак нельзя догадаться, что это рукопись — на колбасу очень похоже)».
И тем не менее мысль о том, что моя тайна открыта, засела у меня в голове. Я чувствую, что мне надо немедленно сжечь мою рукопись, и, однако, продолжаю писать, как загипнотизированный. Мало того, я уверен, что вот, написав две-три страницы, я опять полезу на табурет и спрячу под предательский кирпич эти мои страшные записки, разоблачающие мой секрет. Мне доставляло до сих пор наслаждение это мое сознание, что никто, решительно никто не знает моей тайны, что все воображают, будто Яков Адамович Макковеев действительно верноподданный советского правительства, добросовестнейший бухгалтер и больше ничего, и никому в голову не приходит, что этот самый Яков Адамович — ужаснейший вредитель и непримиримый враг советского порядка. Правда, во внешнем мире от моего вредительства ничего не меняется; все на своем месте: враг я или друг большевиков, колесо истории вертится неизменно, и я не могу его остановить или повернуть назад… Казалось бы, зрелище довольно плачевное: в квартире нумер тринадцать живет некий бухгалтер и где-то в самой глубине своей трусливой душонки лелеет контрреволюционные мысли, которые никому не нужны и не страшны. Это с одной стороны, но ведь с другой стороны, этот самый факт можно разъяснить иначе.
А что, если эти мои мысли, не имеющие как будто ни малейшего практического значения, заключают в себе, однако, неотразимую внутреннюю логику, а, значит, убедительность? Ведь, пожалуй, в таком случае эти мысли не менее реальны, чем самый настоящий заговор, за который расстреливают беспощадно сумасбродов. Как бы я ни скрывал своих взглядов, но взрывчатая сила моей энергии, под прессом цензурного давления только увеличивается. Малейшего моего намека, малейшей догадки со стороны или моей чуть-чуть проскользнувшей иронии уже достаточно, чтобы произвести пожар. А тут еще рукопись — это уж настоящий провод, ведущий к адской машине. Но рукопись — под кирпичом. Рукописи нет. А вдруг Курденко догадался? Правда, он не следователь ГПУ, но он честнейший коммунист и уж, конечно, узнай он в самом деле о существовании такой рукописи, немедленно сообщит куда следует. А что тогда? А тогда даже не смерть, а хуже смерти — отсутствие комфорта: в тюрьме нет комфорта и в Нарыме тоже нет комфорта. Я не шучу. Больше всего на свете я люблю комфорт. Разумеется, не надо его понимать узко. Я, конечно, люблю основательно мыться, ежедневно принимать душ, разумно питаться, спать в хорошей постели, пользоваться библиотекой, но комфорт не только в этом. В тюрьме, конечно, ничего этого нет, но там нет и кое-чего поважнее — нет уединения. Там торжествуют по-настоящему коммунисты. Это самое страшное. Это самая унизительная пытка. Правда, для важных злодеев существуют одиночки, но такая механическая изоляция вовсе не то желанное уединение, которого ищет человек. Одиночка так же унизительна. Но одиночка все-таки лучше. В понятие комфорта входит, между прочим, непременным условием свобода. Вот в ней-то, свободе, и вся суть.
Я нарочно стараюсь не возносить свободы до какой-то абсолютной идеи. Для меня, безбожника, ничего абсолютного нет. Но относительную-то свободу неужели нельзя ценить? Вот почему я и настаиваю на этой скромнейшей идее — свободы как необходимого комфорта.
В советском строе этого насущного блага нет и быть не может. Советская тюрьма — это предел. Я не хочу тюрьмы. Я не хочу этого предела. Мы сейчас живем и дышим только потому, что еще есть какая-то контрабанда, какое-то нарушение принципа. Не будь этого — мы давно уже были бы все мертвецами. Представьте себе, например, годы так называемого военного коммунизма. Что было бы с населением городов, если бы не было мешочников — смерть! Самая настоящая неизбежная голодная смерть! Это дважды два четыре. С этим даже Курденко согласится, если с ним разговаривать с глазу на глаз. Эта мысль, кажется, усвоена теперь всеми беспартийными и партийными. И очень странно, что, несмотря на этот убедительный опыт, никто не делает из него надлежащего вывода. Опыт остался опытом, а наша канитель продолжается, на тех же основаниях.
Вчера в полночь я спрятал рукопись и ушел из опостылевшей мне моей комнаты, куда глаза глядят. Плохо освещается Москва. Улицы тонут в каком-то сизом сумраке. Эта угрюмость города мне даже нравится. Веселые улицы при наших обстоятельствах были бы, пожалуй, еще противнее. Очень хорошо, что разрушили Храм Спасителя.
[1354] Было бы нелепым нарушением стиля, если бы сохранился этот характернейший памятник нашей официальной государственной церковности, столь охлажденной и одеревеневшей в течение двух последних столетий. Московские патриоты плачут, что не будет этого золотого купола, который возвышался над городом и сверкал на солнце столь победно. И пусть не будет. Это я говорю так не потому, что безбожник, а по соображениям, так сказать, объективным. Я бы на месте православных христиан радовался, что изничтожен наконец этот казенный и бездушный храм, столь пышный и столь чуждый «благодатной тайне», какою дышит, например, Успенский Собор да и вообще всякий храм, созидавшийся органически, с верою и любовью, а не по заданиям правящей бюрократии. Я, безбожник, отлично это понимаю. Храм Спасителя компрометировал православие. Радуйтесь и веселитесь, христиане, что безбожники взорвали это каменное лицемерие. Однако мне рассказывали, что, когда снимали крест с купола и, закинув петлю, тащили его канатом, стояла толпа и глядела в мрачном безмолвии. А когда крест рухнул, один мужчина снял шапку, истово перекрестился и сказал внятно:
— Прости им, Господи! Не ведают, что творят…
Мужчина, кажется, прав. Разрушители воистину «не ведают». Но значительность события тем не менее нисколько не умаляется этим наивным неведением.
Когда я в эту ночь проходил мимо храма, он еще не весь был уничтожен. Огромные развалины, как на фантастических гравюрах Пиранезе,
[1355] пугали прохожих своей зловещей мрачностью…
Это впечатление как нельзя лучше согласовывалось с моим душевным состоянием. У меня в душе были тоже какие-то развалины. Мною овладел тогда какой-то непонятный ужас. В сущности, чего мне бояться? Я одинок, совершенно одинок… У меня нет никого. Тому, у кого есть близкие, которыми он дорожит и о которых он заботится, естественно страшиться за их судьбу, если они останутся беспомощными. Такому страшно сесть в тюрьму или ждать расстрела, но мне-то чего бояться? Обо мне никто не будет плакать, и у меня нет ни возлюбленной, ни детей… Но я боялся. Я трепетал. Я чувствовал страх, как невыносимую боль. Нет, решительно мой страх был какой-то особенный, необъяснимый и загадочный! Я вовсе не трус. На пароходе, когда он однажды тонул в Отрантском проливе,
[1356] я сохранил полное хладнокровие. В 1905 году девятого января я попал случайно в толпу рабочих, которые стояли около Адмиралтейства:
[1357] тогда над моей головой свистели пули, но я нисколько не боялся. А сейчас я трепещу. Почему так? Может быть, потому, что в Отрантском проливе и у Адмиралтейства мне угрожала только смерть, так сказать
простая смерть, а теперь мне угрожает нечто иное. Сейчас мне угрожает неслыханное поругание моей личности. И, пожалуй, здесь дело не во мне одном. Мне страшно, потому что какой-то огромный камень, целая гора, навис надо мною и не только надо мною, бухгалтером Макковеевым, но и над человеческой личностью вообще. Под угрозой личность. Камни вопиют, но совсем не то и не так, как надеялся пророк.
[1358] Они теперь вопиют не человеческими голосами, а своими каменными, бездушными и бессмысленными. Торжествует косность. И с нею бороться невозможно. Это хуже, чем стихия. Стихия все-таки нечто живое. Море, например, не просто море, а живой бог Посейдон.
[1359] А здесь даже не стихия, а тупая фикция, которую сделали идолом, и этот мертвый, но безмерно огромный идол требует себе все новых и новых жертв. Нет, это решительно страшно, и я не стыжусь своего страха. Ведь я все-таки человек. Ну, вот у меня и начался тогда этот проклятый бред. Мне показалось, что за мной кто-то следит. Я вдруг сообразил, что еще на Зубовской площади, когда я повернул на улицу Кропоткина, у меня вдруг мелькнуло какое-то странное ощущение (не мысль, а чисто животное ощущение), что за мной следят. Я, помнится, обернулся, но позади никого не было. Я пошел, притворяясь, что никого не боюсь. На самом деле мне ужасно хотелось проверить свое ощущение, идет за мной кто-нибудь или не идет. И вдруг я услышал отчетливые шаги. У меня сердце упало. Конечно, это глупо. На улице Кропоткина ночью все-таки прохожие попадаются, хотя и редко, но попадаются. Почему же непременно этот прохожий шпион? Да и какие у нас шпионы? Это в царской России за нами гонялись остолопы в черных очках, а у нас теперь этот аппарат поставлен не так глупо и кустарно. Такие уличные сыщики нам вовсе не нужны. Это устарело. Однако я боялся шпиона, вероятно, шпиона в высшем смысле, так сказать… Я трепетал. Прохожий, который шел за мною, оказался, однако, невинным человеком и с самым беззаботным видом, опередив меня, вошел в подъезд какого-то дома недалеко от Лопухинского переулка. Но пройдя несколько шагов, я опять ощутил за спиною незнакомца. На этот раз мой ужас достиг какого-то предела. Мне мучительно захотелось закричать, завизжать, броситься на того, кто шел позади меня, вцепиться ему в галстук, плюнуть ему в физиономию. Я обернулся. Представьте мое изумление… За мною шел Курденко. Тут произошло нечто необъяснимое. Я ему обрадовался, как брату. Я боялся, что увижу какое-то совершенно незнакомое зловещее лицо с кошачьими глазами — и вдруг передо мною симпатичнейший товарищ Курденко.
— Ах, это вы, — сказал я, протягивая ему руку. — А я думал…
По счастью Курденко не стал спрашивать меня, что я думал.
— Да, — улыбался он приветливо (в темноте я не видел его улыбки, но чувствовал ее), — да, товарищ, это я самый, Курденко, и притом в превосходном настроении.
— А что? — спросил я, заражаясь его бодростью.
— Да как же! Вы разве не следите за телеграммами? В Европе все летит к чертовой матери…
— Да, да… Как же! Я слежу… Чем хуже, тем лучше, — бормотал я.
— Нет, вы подумайте! — восклицал Курденко, уверенный, по-видимому, в том, что я непременно должен разделять его восторг. — Кто мог бы поверить еще год назад, что единственная страна, свободная от кризиса, будет наш Союз. Единственная! Империалисты пожирают друг друга, как пауки в банке…
— Как пауки! — согласился я, чувствуя с каждым словом Курденко, что он далек от того, чтобы заподозрить меня во вредительстве.
— Вы знаете, что наши финансы блестящи? Наш бюджет растет…
Я готов был согласиться и с этими оптимистическими взглядами на наши финансы, хотя у меня, как у бухгалтера Соликовского треста, на этот счет могло быть особое мнение, но я вдруг неожиданно для самого себя брякнуп нелепейшую фразу:
— А они все еще пишут!
— Что?
— Я говорю: пишут они все свои мемуары.
— Какие мемуары?
Я ужасно обрадовался, когда заметил, что Курденко забыл про наш тогдашний разговор и совсем уже развязно продолжал:
— Мы вот с вами радуемся, что у нас нет финансового кризиса и что вообще у нас всякие достижения, а они там пишут…
— Да кто они? — недоумевал Курденко.
— Ах ты, господи! Да вредители, вредители, товарищ Курденко. Ведь им другого ничего не остается, как мемуары писать.
— Плюньте вы на этих гадов, — засмеялся Курденко. — Пусть шипят в подполье. Ну, разумеется, если попадутся, тогда тюк.
— Как вы сказали? Тюк?..
Не дождавшись ответа, я спросил Курденко:
— А вы почему не дома? Сейчас ведь ночь…
— Да вот, знаете, как подумаю о наших достижениях, как будто хмель ударит в голову… Вышел, чтобы освежиться…
— А у меня тоже как будто голова… Старость, должно быть…
И я почувствовал вдруг, что у меня все-таки на сердце скребут кошки.
Курденко сказал, зевая:
— Однако пора спать. Прощайте.
Я устремился к развалинам Храма Христа Спасителя.
«А ведь уж если быть безбожником, — подумал я, — то надо быть как Курденко, а я с моим безбожием и с этими секретными мемуарами, в самом деле, пожалуй, настоящий гад». И почему на сердце у меня кошки? А вдруг Курденко все-таки знает про этот кирпич? А вдруг он хитрит? Что-то он чересчур откровенен… Не ловит ли меня Курденко?
IX
В сущности, все было очень просто — пойти домой, сжечь мою тетрадку, и ни единая живая душа не узнала бы, что скромнейший бухгалтер. Яков Адамович — злейший вредитель и упрямый контрреволюционер. Казалось бы, чего лучше. Но какая-то сверхъестественная сила удерживала меня, и я твердо знал, что единственно компрометирующий меня документ будет цел и рано или поздно кто-то его прочтет.
«Вероятнее всего, что в конце концов эти записки прочтет следователь ГПУ, — думал я. — Конечно, мало шансов найти их в стене под кирпичом. Но жизнь, как я убеждался не раз, так фантастична, что случается почти всегда самое неожиданное и неправдоподобное. И следователь найдет мои записки».
Тогда я решил их уничтожить немедленно. Я так спешил домой, что посреди улицы Кропоткина остановился, задыхаясь. У меня эмфизема легких, и ходить быстро я не могу. Наконец я вошел к себе в комнату очень довольный, что все решено, что гордиев узел я могу, наконец, разрубить и буду по-прежнему благонамеренно есть советские консервы, читать в «Известиях» приятнейшие сообщения об успехах нашей крупной индустрии, носить в соответствующие дни на длинных палках плакаты с изображениями Пуанкаре
[1360] и митрополита Сергия…
[1361] Записки будут уничтожены. Тайного Макковеева не будет. Будет явный Макковеев, Яков Адамович, бухгалтер Сопиковского треста. Я взял табурет и полез к форточке, чтобы достать рукопись. Я уже просунул руку, как вдруг в двери раздался стук и, не успел я крикнуть, как уже на пороге стоял Кудефудров. Очевидно, я забыл запереть дверь.
Не обращая внимания на мою странную позу на табурете (я так и замер с простертой рукой), Кудефудров сказал своим бархатным баритоном:
— Я слышал, что вы только что вернулись, значит, еще не спите, — и вот зашел к вам на десять минут. Придется вам терпеть незваного гостя.
— Пожалуйста, — пробормотал я, удивляясь этому действительно неожиданному визиту; мы даже не кланялись друг другу месяца полтора.
Кудефудров прошелся по комнате в странной растерянности: у меня было такое впечатление, что он за три минуты до визита сам не поверил бы, если бы кто-нибудь ему сказал, что он «возобновит знакомство» с бухгалтером Макковеевым.
Я слез с табуретки, негодуя на себя за то, что не запер двери. Какая непростительная небрежность! Вот из-за каких мелочей погибают люди!
— Вы мне, конечно, не товарищ, — сказал Кудефудров глухо и тоскливо (баритон как будто потускнел). — Да, да… Не товарищ… Я знаю, что я говорю. Но именно поэтому я к вам пришел. Надоело молчать. Больше не могу. С женщинами — что за разговоры! С товарищами приходится жевать мочалу — все одно и то же, все одно и то же… Больше не могу. Вы, гражданин Макковеев, человек неглупый. Кроме того, вы знаете эту маленькую фокусницу из третьего нумера. А мне хочется поговорить о ней. Зачем она читает Софокла? Ну, зачем? Вы ей преподавали когда-то математику… Ну, а Софокла-то кто ее научил читать? Она не говорит. Будто бы сама. Она меня этим Софоклом уничтожит. Ей, оказывается, не нравится мой оптимизм. Софокл, оказывается, умнее, чем я. Поэтому она мне дала пощечину, когда я хотел ее… приласкать. Как по-вашему? Есть тут строгая логика или нет?
— Послушайте, Кудефудров, вы, кажется, пьяны. И завтра вы, наверное, пожалеете о том, что были со мною откровенны. Ступайте к себе в комнату и ложитесь спать.
— Я пьян, но не очень. Спать не могу. Дайте мне сказать, как теперь выражаются, пару слов… (Сукины дети! Испакостили язык! Я сам стал писать на каком-то поганом арго.) Ну, ладно… Главное — эта ваша Таточка не любит меня… Поняли? Это, конечно, нелепость. Любит — не любит. Что такое любовь — никто не знает. Ну, не хочет меня, одним словом. Я — не Софокл. Все это можно назвать сущим вздором… В эпоху сплошной коллективизации заниматься любовью довольно смешно, но что поделаешь, когда это входит каким-то углом в диалектику бытия… Надстройка или не надстройка — не все ли равно, когда у меня болит вот здесь… Пониже сердца… Софокл думал, что душа помещается в грудобрюшной преграде. Так вот, значит, у меня болит душа.
— Это очень хорошо, что Таточка вас не любит. Я очень рад.
— Почему рады? Вы что — влюблены в нее, что ли?
— Нет, я не влюблен. У меня эмфизема. Задыхаясь, трудно любить женщину — так же, как молиться (аскеты, когда молятся, дышат на особый лад, ритмически).
— Это я слыхал. Йоги тоже дышат с фокусами. Но вы не хитрите. Именно задыхаясь-то, и можно любить женщину. Так и умереть у ее ног, в судорогах, как рыба на берегу. То есть любви, конечно, нет. Ну, все равно что-то биологическое. Однако от этого биологического дураки пускают себе пулю в лоб.
— Дураки?
— Ну, конечно, не умные… Но, послушайте, гражданин Макковеев, видали вы когда-нибудь такую причудницу, как эта крошечная Таточка? Что же мне делать, гражданин, если я без нее не могу… что за идея — Софокл! Или еще нелепее — Сервантес! Она, оказывается, влюблена в Дон Кихота… Нет, вы мне скажите, гражданин, что за идея!
— Это еще что! — не утерпел я, чувствуя, что сам заражаюсь волнением Кудефудрова. — У нее есть идея посмешнее..
— Какая идея?
— Идея, будто бы мы непременно очень скоро потерпим космическую аварию…
— Как?
— Ну Земля наша, ничтожная пылинка вселенной, будто бы очень скоро волею Провидения попадет в четвертое или какое-нибудь иное измерение… Как вам это нравится?
— Ну, а вы ей что сказали как математик?
— Да я астрономией мало занимался…
— Однако что вы ей сказали?
— Сказал, что шансы есть.
— А это нельзя было говорить.
— Почему?
— Нецензурно. Такие секреты открывать нельзя. Это вредно для классового сознания. Об этом можно только в мемуарах писать…
У меня дыхание перехватило. Я чувствовал, что бледнею и руки у меня стали, как лед.
— В каких мемуарах?
— Вообще в мемуарах… Да на это наплевать… Дело не в астрономии… Я только хочу, чтобы вы сознали, что Таточка очаровательна…
— Да… Когда пляшет…
— Ага! И признайтесь, что вы в нее влюблены…
— Я вам сказал, что у меня эмфизема. Я задыхаюсь. Поняли? Ступайте спать.
— Прощайте. Мы еще с вами поговорим, гражданин Макковеев.
И он вышел — какой-то жалкий, несмотря на свой огромный рост.
Я выглянул в окно. Светало. Появились прохожие. Я не решился тогда вынуть рукопись и уничтожить, как хотел.
X
Кухня — это клуб квартиры нумер тринадцать. Вчера, возвращаясь из треста, я остановился на пороге с портфелем и медлил спрятаться у себя в комнате, весьма заинтересованный любопытнейшим разговором. Почти вся квартира была в сборе. Не было только Курденко и Трофимовых. Когда я вошел, витийствовал Михаил Васильевич Пантелеймонов, тот самый, который узрел доказательство бытия Божия в цветке магнолии.
Увидев меня, Михаил Васильевич сказал, указывая на Погостова:
— Вот, рассудите вы нас, Яков Адамович. Товарищ Погостов не верит в истину… Вы послушайте, что он говорит! Нет, вы послушайте, какую он тут мрачность развел… Ну можно ли, Яков Адамович, так людей пугать!..
— Что есть истина? — сказал Погостов угрюмо. — Пилат
[1362] был образованный человек и так же, как я, не верил в истину… Ну, а ваш Христос? Почему он молчал,
[1363] когда его спросил Пилат, что есть истина? Нет, вы мне скажите, товарищ Пантелеймонов, почему он молчал?
— Да потому, слепой вы человек, что Он Сам был Истина! Об этом было сказано — и хорошо, да и не раз. Если Пилат не видел ее, не видел воплощенной Истины, которая была перед ним, какие же могли тут быть пояснительные слова? В молчании Христа и был ответ… Но в том-то и дело, что Пилат, кажется, догадывался, что перед ним стоит существо необыкновенное, но умыл руки, потому что как избалованный, ленивый и развращенный человек не захотел взять на себя ответственность… А тут еще националисты кричали лицемерно: «Не убьешь этого человека, будешь врагом кесаря!» Видите, товарищ Погостов, какая тут была провокация! А ведь стоило Христу сказать: «Я буду вашим царем и устрою вам владычество ваше на земле» — и все бы эти националисты пошли за ним и растерзали бы прежде всего этого самого Пилата как представителя кесаря… Верно я говорю, Яков Адамович?
— А я что за судья? — пришлось мне отозваться на вызов, хотя мне очень не хотелось говорить на эту тему. — Я не знаю, верно или нет… Ежели в мире есть какой-нибудь смысл, то вы правы, Михаил Васильевич, а ежели в мире никакого смысла нет, то прав Погостов.
— Ну, а вы сами как думаете?
— А вы спросите у товарища Курденко. Он знает, что я свободен от религиозных предрассудков… Ну, вот… Я очень дорожу мнением обо мне товарища Курденко. Я, граждане, люблю комфорт… Комфортом можно пользоваться, ежели даже в мире нет никакого смысла.
— Комфорт — буржуазнейшая чепуха, — пробормотал Кудефудров, который сидел на столе рядом с Таточкой.
— Может быть, — сказал я. — Но ведь это идеал всякой социальной утопии… Ничего другого социалисты придумать не могли. Я вполне сочувствую этому идеалу. Впрочем, простите… Я не точно выразился: я не идеалу такому сочувствую, а просто и откровенно я люблю комфорт, ежели он мне достался, как синица в руки, а не как журавль — в небе…
— Зачем вы о комфорте заговорили? — с тоскою и упреком воскликнул Михаил Васильевич. — Не о нем речь сейчас! Не о нем! Вы хитрите, Яков Адамович. Речь идет совсем о другом… Есть истина или нет? Есть в мире смысл или нет?
— Напрасно стараетесь, Михаил Васильевич, — сказал Погостов иронически. — Гражданин Макковеев ничего вам не скажет все равно, ежели он и догадывается о чем-нибудь. Я к нему однажды пришел, правда, ночью, правда, в нетрезвом виде, и тоже спрашивал кое о чем как ученого человека. Он от меня политическими остротами отделался.
— А вы о чем спрашивали гражданина Макковеева? — уронил небрежно Кудефудров.
— О Страшном суде. Как он думает — будет Страшный суд или не будет?
— Я вам не ответил на ваш вопрос, потому что наперед знал, что это с вашей стороны подвох, — сказал я в некотором раздражении, чувствуя, что эта кухонная компания желает меня вызвать на откровенность.
— Какой там подвох, — окрысился Погостов. — Я в ту ночь убоялся тьмы. От страха зуб на зуб не попадал.
— Это я верю, — заметил Михаил Васильевич очень серьезно. — Это с ним бывает. Он не просто истину отрицает. Он сам в ужасе от того, что истины нет. Сам боится и других пугает. Он говорит, что в бытии никакого смысла нет…
— Погостов! Ты очень умен. Я тебя одобряю, — брякнул Кудефудров. — Только не понимаю, чего ты от страху дрожишь. Нет истины, ну и наплевать.
— Чудак! — сказал с невыразимым презрением гробовщик. — Неужто не понимаешь, что если истины нет, значит, миром кто управляет? Догадался? Отец лжи… Понял? Дьявол управляет миром…
Кудефудров громко засмеялся и продекламировал:
Поймаем дьявола за хвост,
Фокстрот пропляшем с ним на диво!
Нет, дьявол не мудрен, а прост.
И даже пляшет некрасиво…
— Это к чему же? — ядовито спросила Таточка, сверкнув цыганскими глазищами. — Кажется, Кудефудров, вы что-то выскочили некстати…
— Одним словом, я не Софокл, — пробормотал поэт обидчиво и сердито. — А почему все надо делать кстати? А может быть, я и хотел как раз, чтобы вышло не кстати, а совсем напротив?
— Можно и так, конечно, — засмеялась Таточка.
— Гражданин Макковеев! — обратился Кудефудров ко мне, указывая пальцем на Пантелеймонова. — Видите вы у этого товарища в руках книжицу? Полюбопытствуйте… дайте ему высказаться… Он уже целую неделю с нею не расстается.
— Неправда, — отозвался Пантелеймонов. — Отнюдь не целую неделю, а вот уже лет восемь…
— Ну, виноват… я хотел сказать, что вы с нами поделились вашими мнениями об этой книжке дней семь назад и все продолжаете разъяснять это сочинение…
— Какая книжка? — спросил я.
— Да Апокалипсис, конечно, — как будто обрадовался Пантелеймонов и тотчас же, раскрыв книгу, стал тыкать в нее пальцем. — Вот слушайте… Восемнадцатая глава…
[1364] Дело идет о кризисе капиталистического общества как европейского, так и американского, хотя — заметьте себе — в те времена, то есть почти две тысячи лет назад, об Америке никто не знал (в географическом смысле), но автор книжки дух американский уже чуял… Одним словом, там, на острове Патмосе, прозрел этот необыкновенный человек весь позор, грех, ужас, мерзость и падение всемирной буржуазии… Дело идет как раз о нашей эпохе… Посмотрите, здесь черным по белому все сказано. Извольте посмотреть. «Вавилонская блудница…» Кто же эта блудница? Ну, конечно, буржуазия. Вот посмотрите третий стих восемнадцатой главы: «И цари земные любодействовали с нею, и купцы земные разбогатели от великой роскоши ее». Ну, разве не буржуазия? Разве цари, короли, императоры не соединились с нею прелюбодейно? Но за всю эту мерзость погибнет блудница… И вот читайте: «И восплачут, и возрыдают о ней цари земные, блудодействовавшие и роскошествовавшие с нею, когда увидят дым от пожара ее…» А дальше еще лучше — одиннадцатый стих: «И купцы земные восплачут и возрыдают о ней, потому что товары их никто уже не покупает…» Ну, разве это не наше время, товарищи?.. Ведь эти купцы ревут белугою во всем мире… В этой восемнадцатой главе все изложено точка в точку.
— Это он правду говорит, — вдруг раздался голос Таточки. — В этой главе и про нас есть, то есть про артистов, поэтов, художников…
— А что там? — уронил как будто небрежно Кудефудров.
— А вот, — пояснила Таточка, — когда там описывается гибель всего этого грешного порядка и наступают всякие ужасы, когда хлеба не будет хватать, когда везде будет хаос и беспорядок, тогда — там сказано — «не будет уже никакого художника, никакого художества…».
— Верно! — восхитился Пантелеймонов. — Умница вы, Татьяна Михайловна. Это действительно так и сказано в двадцать третьем стихе. Там же и о том сказано, что не будет больше ни женихов, ни невест, а будет один только блуд…
В это время в кухню вошла та самая Марфа Петровна, которая сказала как-то товарищу Курденко, что она будто бы равнодушна к советской власти. «По мне хоть пес, лишь бы яйца нес…»
Пантелеймонов тотчас же к ней пристал:
— Марфа Петровна! Позвольте обратить ваше внимание на один факт… Вот вы благочестивая особа и признаете православную церковь. Объясните мне в таком случае, почему это наша восточная церковь, признавая Апокалипсис каноническою книгою, никогда сию книгу не предложит верующим для чтения. За службою, в храме, все новозаветные книги читаются, а вот Апокалипсис — никогда. Почему?
— Нашел кого спрашивать, миленький?! Спроси епископов. Я высоко не заношусь, где уж мне об Откровении толковать… Я вот гласы и то путаю — когда шестой, когда пятый…
— Вон она какая благочестивая! И критерии такие же. От тропаря
[1365] к кондаку.
[1366] От кондака к тропарю… А то, что весь мир рушится, это их не касается… ведь это, бабушка, на храмовом благолепии можно было при царях сидеть, а теперь цари тю-тю! Мы теперь, милая, как в те времена, когда Павел
[1367] обходил весь мир со своей проповедью, на покровительство властей рассчитывать никак не можем… Вот Апокалипсис о наших временах и пророчествует, а вы его читать не хотите.
— Да что ты, родненький, ко мне пристал? Да и в каких это храмах будешь ты Апокалипсис читать? Храмов-то ведь уж нету…
— Потому и нету, что не звучал там голос громовый, а все больше налегали на акафисты…
[1368] А в наше время, бабушка, такая буря свистит, что только громы и молнии с этого самого острова Патмоса и могут кого-нибудь подвинуть… Ну, да что там!
И Пантелеймонов махнул рукою. Все вдруг сразу заговорили, перебивая друг друга, а я шмыгнул в свою комнату с намерением окончательно спрятаться и уже никак никому не показывать своего лица. Я был собою недоволен. Не так-то легко, господа читатели, стать бессловесною тварью, имея все-таки на плечах голову человеческую.
XI
После кухонного митинга прошло, кажется, не более недели. Я в эти ночи не брал пера в руки. Настроение было у меня довольно мрачное. Я буквально места себе не находил. Дело в том, что я нечто заметил. Определеннее мне трудно выразиться — именно нечто, ибо никаких прямых фактов нет, однако я чувствую, что эта зловещая неопределенность должна в конце концов разъясниться и тогда мне будет «тюк», как выразился товарищ Курденко. Впрочем, почему нет фактов? И факты имеются. Разве Курденко не говорил про негодяев, которые злорадно пишут мемуары. Почему он заговорил о мемуарах?
Кудефудров тоже помянул о каких-то мемуарах. Он, кроме того, застал меня на стуле, когда я просунул руку в форточку, чтобы взять кирпич. Кудефудров, правда, сделал вид, что он будто бы не заметил даже моей странной позы. Едва ли не заметил! Наконец третий факт. О нем я сейчас скажу.
Однажды вечером, когда, по-видимому, у Таточки не было спектакля, она, встретив меня в коридоре, сказала, смеясь:
— Дорогой учитель! Почему вы никогда ко мне не зайдете? Знаете, вы мне один раз единицу поставили? И знаете за что?
— Не помню.
— Я должна была доказать на доске, что сумма внутренних углов треугольника равна двум прямым. Я доказала, как было в учебнике, а потом прибавила от себя: «А я все-таки не верю. Почем знать, может быть, не равна: треугольники бывают разные». Вы очень рассердились и поставили — единицу. По-моему, вы неправильно поступили. Я ведь все сказала точно, как в учебнике Киселева. Но разве я виновата, если я не верю. Я и сейчас не верю.
— Я бы вам теперь за это единицу не поставил.
— Да я не сержусь. Ничего. Пойдемте чай пить.
Я зашел к ней в комнату. Не люблю я этот стиль богемы, особенно театральной. У этой Таточки буквально на каждом кресле валялись принадлежности туалета — и все в кружевах. Противно. Чтобы сесть, пришлось фильдеперсовые чулки переложить на диван. И вот в такой обстановке разговоры о Софокле или Достоевском! На этот раз она заговорила о другом.
— Вы помните, как тогда в кухне Пантелеймонов об Апокалипсисе говорил?
— Помню, конечно.
— По-моему, интересно. Жаль, что я писать не умею. А вы, наверное, умеете складно писать. Вы бы записали весь этот кухонный разговор у себя в мемуарах.
Я вскочил, как ужаленный.
— В каких мемуарах?
— Что вы так удивились? Мне почему-то показалось, что вы должны непременно писать какие-нибудь записки.
Я был удручен.
— Никаких записок у меня нет, — сказал я мрачно.
Заметив, что я нахмурился, Таточка в каком-то будто бы недоумении вытаращила на меня свои цыганские глаза. Я говорю «будто бы», потому что я далеко не уверен в невинности ее разговоров относительно этих злополучных мемуаров. И что им всем дались эти мемуары! Конечно, Таточка не агент ГПУ… Но мало ли какие у нее могли быть соображения. А женщины по своей природе существа двусмысленные. За них поручиться нельзя. Софокл Софоклом, а там — глядишь — предательство. Почему бы Таточке не таращить как будто удивленные глаза, прекрасно понимая, что я должен испытывать при упоминании о моих мемуарах.
Однако не проще ли, вместо того чтобы писать все эти рассуждения и дрожать от страха, сжечь немедленно эту, может быть, даже никому не нужную тетрадь. В том-то и дело, что я как будто загипнотизирован. Я чувствую, что сам я, несмотря на весь мой мучительный страх, ни за что рукописи моей не сожгу. Поймите вы, что ведь я все-таки человек! И как бы Левиафан
[1369] ни наложил бы на меня своей железной лапы, все-таки во мне останется какая-то жажда свободы, опаляющая все мое существо. Конечно, для какого-нибудь газетного борзописца моя свобода, воплощенная в этой рукописи, не более как «кукиш в кармане», как выражаются эти лакеи, но человек с головою поймет, что это не так просто. С другой стороны, какой-нибудь индусский мистик или православный монах с буддийским уклоном (очень распространенный тип)
[1370] скажут с каменным спокойствием, что, мол, внутренняя свобода вовсе не требует никаких рукописных закреплений. Но это, конечно, вздор. Нет, именно необходимо запечатлеть мою свободу в каком-то реальном символе. Этот символ и есть мемуары. Пусть их никто не прочтет, но, однако, их может и прочесть кто-нибудь. Пусть наконец их прочтет один только следователь ГПУ. И это немало. Спасено мое натуральное, неотъемлемое право на свободу. Если я обладаю мужеством написать и не сжечь написанного, значит, я — личность. Если струшу и сожгу, значит я — не человек, а гад пресмыкающийся… Нет, я не сожгу мою рукопись! Но врать не хочу и не буду хвастаться, что мне не страшно. Не уступив главного, могу откровенно признаться во всем прочем… Да, я боюсь. Да, я трепещу… Я прекрасно понимаю, что нервы мои расстроены чрезвычайно. И эти разные, такие странные явления легко объясняются моей ненормальностью. Я имею в виду все эти голоса и прочее. Я подобные фокусы, конечно, не считаю доказательством того, что против меня существует заговор. У меня другие доказательства, основанные на несомненных фактах, которые нисколько не противоречат здравому смыслу. И если я теперь запишу о голосах и всей этой чепухе — то исключительно как любопытную деталь. Чепуха эта началась у меня недели полторы назад. Я проснулся ночью, потому что кто-то стянул у меня со спины одеяло. А у меня такая привычка — тщательно закрывать себе спину. Для этого не надо какого-нибудь особенно теплого и толстого одеяла. Достаточно легкого байкового. Вся суть в том, чтобы воздух не проходил. И вдруг кто-то, желая меня подразнить, стягивает одеяло. Меня поразила дерзость, и я — помнится — спросонья не удивился, что кто-то вошел в комнату, хотя дверь была заперта. Я зажег электричество, никого не увидел, но зато услышал внятный голос, который, как бы дразня меня, говорил из-под кровати:
— Тепленький. А? Тепленький!
Я рассердился и спросил, худо соображая:
— Это что? Провокация?
— Не провокация, а точное определение вашего характера, гражданин вредитель, — прошипел голос.
— Вздор, вздор! Суть моя вовсе не в этом… Я понимаю, вы изволите намекать на мои компромиссы, но компромиссы только видимость, а по существу…
— Что по существу? Ледяной что ли? Или горячий?
[1371]
— Я не позволю над собой издеваться! — заревел я, вскакивая с постели, и вдруг сообразил, что это все галлюцинация.
Я стал на четвереньки, в одной рубашке, в самой унизительной позе заглядывая под кровать. Разумеется, никого не было. Однако же голос был удивительно внятен и убедителен. Не довольно ли? Я мог бы сообщить целый ряд подобных каверз. Но я забыл сказать главное: среди этих фокусов были предупреждения.Голоса меня предупреждали о том, что против меня заговор. Так, например, когда я однажды после вечернего заседания в нашем тресте шел с портфелем по Большой Никитской, ко мне пристал этот непрошеный собеседник, который следовал за мной по пятам и довольно громко говорил мне, что песенка моя спета, что все кончено.
XII
Сегодня день исключительных событий. Ко мне пришел Курденко. Это, конечно, не событие. Событие — другое. Событие в том… Однако буду рассказывать по порядку.
Пришел Курденко и заявил, что он смертельно устал, что он решил отдохнуть две недели и уезжает в какой-то санаторий, а сегодня вот пришел ко мне поговорить по душам.
Я, конечно, насторожился.
— Не понимаю я, почему вы не вступите в партию, Макковеев. Я думал о вас и пришел к заключению, что это, несомненно, ошибка.
— Почему ошибка?
— А вот почему, дорогой товарищ. Ежели от партийной деятельности уклоняется человек иных, так сказать, верований, например, Марфа Петровна, — засмеялся он, — тогда, конечно, это можно постигнуть, но вы ведь безбожник… Тогда в чем же вопрос? Дело пролетариата вы признали исторически необходимым и оправданным. Фактически как честный советский сотрудник вы уже содействуете нам. Зачем же медлить с открытым признанием уже совершившегося факта?
— Я подумаю, — сказал я, изнемогая от нетерпения.
Мне казалось, что Курденко непременно заговорит о моих мемуарах. Но он заговорил совсем о другом.
— Знаете, Макковеев, у меня недавно был любопытнейший разговор с товарищем Пантелеймоновым. Вот этого человека я в партию не приглашаю. У этого субъекта, должен вам сказать, такая неколебимая убежденность, что его никак не своротишь. Это, я вам скажу, — кремень… А вы ведь человек гибкий…
— У Пантелеймонова убежденность?
— Ну да. Его верования, конечно, безумный бред, но, знаете, когда он тычет пальцем в Апокалипсис и сверкает своими глазищами, я чувствую, что это опаснейший фанатик.
— Значит «тюк»? — спросил я, чувствуя, что у меня холодеют руки.
— Таких опасно расстреливать, — сказал Курденко очень серьезно. Одного расстреляешь, а на его место явится новый десяток, а то и сотня. Нам невыгодно плодить мучеников. Это римские кесари, кажется, христиан убивали почем зря! Но казни не помогли. Нам не надо повторять их ошибку.
— Повторите. Непременно повторите. Dei volentem ducunt, nolentem trahunt.
— Это что? По-латыни? Я по-латыни не понимаю.
— Я говорю, кто сам идет, того боги ведут, а кто упирается, того они насильно тащат.
— А ведь вы в богов не верите!
— Это я иносказательно. Не боги — так судьба, необходимость.
— Так вы думаете, что мы христиан распинать будем?
— Непременно будете.
Я сам ужаснулся тому, что сказал. Как я, решивший спрятаться, вдруг без всякой серьезной причины наговорил таких откровений. Но меня, как будто на санках с ледяной горы, несло. Я не мог удержаться.
— И знаете, — сказал я, — почему вы так распорядитесь с этими фанатиками?
— Почему?
— Вы им завидуете! Я вас понимаю. Я тоже им завидую. Они веселятся. С ними ничего поделать нельзя. Вы им язык отрежьте, в кипящий котел швырните — а они будут улыбаться. У вас ведь о христианах какое было понятие? Вы до сих пор о них судили по жирным монахам да по развратным архиереям… С этими-то легко управиться, а вы попробуйте с товарищем Пантелеймоновым.
— И монахи бывают разные, — пробормотал Курденко.
— Да, да, — сказал я. — Вы хотите непременно быть веселыми, а они веселее вас. Вы им завидуете.
— Чему завидовать? Да и что-то вы путаете… Христианство — пессимистическое учение… Аскетизм… Проклятие жизни.
— А вы знаете, Курденко, я прихожу к заключению, что мы с вами худо знаем христианство. У них там что-то очень много в их кондаках всяких и тропарях разных поется именно о веселии. Вот и Пасху они тоже выдумали. Чего-то ликуют. И будто бы странствующий раввин, сын плотника, казненный государственным политическим управлением две тысячи лет назад, воскрес, как-то странно. Говорю, странно, ибо, являясь ученикам, проходил в горницу через запертые двери,
<сл. неразб.> поклонницы не сразу узнавали Его… А Фома, не поверивший в Его Воскресение, вложил перст в Его рану и тогда закричал, как безумный: «Господь мой, и Бог мой».
[1372] Ну, как же тут не веселиться! Вот они и поют в своих песнях: «Друг друга обнимем!» А у вас нет таких песен. Вы все поете, что надо кого-то расстрелять, кого-то повесить, и вам поэтому не так весело, как им. Вы им завидуете…
— Вздор! Вздор! — сказал Курденко. — У нас все бодрое и веселое. Мы плюем на все эти сентиментальности… У нас и поэты не унывают…
Но тут произошло нечто совершенно неожиданное. Раздался выстрел, как будто в соседней комнате. По коридору затопали ноги. Курденко, не договорив фразы, бросился туда же — и я за ним.
Дверь в комнату Таточки была раскрыта настежь. Она стояла на пороге, бледная, даже до странности (я таких лиц не видел). Глазища ушли куда-то в глубину. Она прижимала к груди крошечные свои ручки и, как будто никого не видя, шептала:
— Убил! Убил себя! Безумный! А! Безумный!..
В комнате Таточки, на ковре, уткнувшись носом в фильдеперсовый чулок, тут валявшийся, лежал Кудефудров. Крови на ковре было мало…
На этом месте записки бухгалтера Якова Адамовича Макковеева прерываются. Его отвезли в психиатрическую лечебницу дня через три после смерти Кудефудрова, бред Макковеева навел медицинский персонал больницы на подозрение, что у него есть какие-то записки. Догадались, где они спрятаны. Вот каким образом стали они нашим достоянием.
Макковеев умер не от душевной своей болезни и даже не от эмфиземы легких, а от острого колита, неизвестно почему с ним случившегося, несмотря на больничную диету.
Зеленый Мыс — Тифлис
Декабрь — январь 1931–1932 гг.