<Слово о В.Е.Жаботинском>
Дон-Аминадо
Si nous savions tous ce qu’on dit de nous quand nous ne serions plus, nous ne serions déjà plus – depuis longtemps (Если бы мы узнали все, что скажут о нас, когда нас больше не будет, нас бы не стало гораздо раньше (франц.).
Если эта бутада (остроумный выпад, фр.) верна в отношении обыкновенных биографий – биографий средних, обыкновенных людей, то в отношении биографий людей выдающихся она становится трагически неизбежной.
Только незаметные люди могут рассчитывать на вечный покой. Знаменитых людей в покое не оставляют. За безмолвными могильщиками следуют многословные фанатики – любители надгробных речей. За надгробными речами – пышные некрологи. За некрологами – воспоминания друзей.
Подобно тому, как луна сияет отраженным светом, так и оставшиеся друзья не прочь отблистать земным светом чужой славы. Великие люди и не подозревают, какое количество друзей расплодится на земле после их смерти.
После кончины Льва Толстого воспоминания о гениальном писателе приняли характер настоящей эпидемии. Все они назывались «Мои встречи с Толстым», а некоторые из них начинались просто и без претензий:
– «В сущности говоря, с покойным графом Толстым я никогда не встречался… Но!..»
За этим угрожающим «Но» следовал поток, водопад, наводнение, сотни страниц печатного текста.
После всего вышесказанного было бы с моей стороны вполне последовательно от всяких воспоминаний о покойном Жаботинском мужественно отказаться. Но человек слаб, а отбиться от целого Комитета, организовавшего сегодняшний вечер, не так легко, как это на первый взгляд кажется.
2
Считаю необходимым сразу оговориться: отрывочные воспоминания, которыми я хочу с Вами поделиться посвящены не трибуну, не выдающемуся политическому деятелю, но высокому подвижнику и обладавшему даром пророческого ясновидения борцу за освобождение еврейского народа.
Самопожертвование, подвиг, борьба, отвага, служение идее, титанический поединок Давида и Голиафа – все это ослепляет (ebluit), восхищает, вызывает поклонение, восторг, энтузиазм.
Но есть нечто иное, невесомое, невидимое, неощутимое в человеке, это то, что пленяет и очаровывает..
Толпа впрягается в колесницу героя и венчает его лаврами.
Очарованный странник приходит потом, когда утихнет шум витий <нрзб.> и требований, и в ранних сумерках угасающего дня бережно кладет несколько запоздалых роз, осенних роз, тронутых тлением.
3
Невысокого роста, пропорциональный, никогда не горбившийся, корректный, безукоризненно опрятный, державшийся с какой-то нарочитой выправкой и прямизной, невольно напоминавший военного в штатском, страшно серьезный, убийственно вежливый, даже несколько церемонный, в особенности с дамами, Владимир Евгеньевич обладал необыкновенным даром стушевываться.
Происходило это не только от скромности и врожденной деликатности, но и от какой-то с ранних лет самовнушенной дисциплины – и внешней, и внутренней. В течение всей жизни он всегда что-то преодолевал в себе. Талант, темперамент, миллион терзаний, страстей, стремлений, увлечений, душевный голод и душевную ненасытность. Но ледяную маску предательски озаряли изумительные, теплые, умные глаза и освещала особой прелести снисходительная человеческая улыбка.
Все, что может показаться позой, нарочитостью, предвзятостью или игрой, было ему совершенно чуждо. А между тем это был человек глубоко театральный, конечно, в самом высоком смысле этого слова.
Недаром умел он овладевать толпой, часами держать ее в напряжении и заставлять повиноваться не только блеску и логике своих предпосылок и заключений, но и вдохновенному тембру голоса, своему целомудренному, но рассчитанному и повелительному жесту и даже этим знаменитым паузам, размеренным и точным, как цезура латинского стиха.
Глоток воды, взрыв аплодисментов, еле заметное, но властное движение изящной выхоленной маленькой руки – и разбушевавшаяся аудитория приведена к молчанию.
К выступлениям своим он готовился добросовестно и упорно, но никогда не читал по запискам, всегда наизусть и сплошь и рядом импровизировал, сохраняя только тщательно заготовленный конспект, канву и, разумеется, до конца продуманную тему.
Памятью он обладал совершенно изумительной, но памяти своей не доверял и когда цитировал какого-нибудь автора, то предварительно, как прилежный ученик, повторял цитату, как школьный урок, и выучивал до запятой включительно.
Что всегда очаровывало в его ораторском искусстве, это – дикция. Четкая, ясная, настойчивая, доводившая до уха слушателя всю полноту, все полнозвучие произнесенного слова.
Классических ораторских приемов терпеть не мог.
– Зачем эти дураки то и дело вытирают пот на лбу, когда потеть на эстраде вообще не полагается!.. – любил он говорить в интимном кругу, смягчая замечание своей очаровательной улыбкой и незаметным жестом поправляя свою mèche consulaire (консульскую прядь, фр.), которая в зрелые годы заменяла буйную юношескую шевелюру.
Приходилось его слышать на многих языках, которыми он владел в совершенстве. Но, конечно, лучше, легче и музыкальнее всего говорил он по-русски и еще, может быть, по-итальянски.
Думал он исключительно по-русски, стихи по-русски, рассказы, новеллы и романы – все по-русски… Все это было неискоренимо: любовь к России, влюбленность в Италию.
Писать он начал рано. Чуть ли не с гимназической скамьи. А будучи студентом в Риме и в Турине, начал регулярно печатать в «Одесских новостях» свои, сразу обнаружившие недюжинный талант фельетоны.
Ажурные, воздушные, намеченные пунктиром, напоминавшие японский рисунок, поразительно соединявшие легкую ироническую насмешку с неожиданно прерывавшимся лиризмом, скорее уже не слова, не фразы, а какие-то касания, скольжения, прикосновения – все это было настолько свежо, ново и по-юношески заразительно, что имя Altalena стало настоящим магнитом, полюсом, к которому сразу потянулись толпы читателей и поклонников.
А Володя Жаботинский, как фамильярно называли его в фамильярной Одессе, сидел в Италии, учил догму римского права, слушал лекции знаменитого Ломброзо (1) и на 25 рублей в месяц, получаемых от обожаемой его матери, начальницы частной гимназии, жил полной жизнью, из театра в театр, из оперы в драму, аплодировал Сальвини, аплодировал Новелли (2) переводил Кардуччи, переводил Лоренцо Стеккетти (3), шлялся по всем тратториям со своим закадычным другом Сашей Поляковым, пил белое киянти и каждый день влюблялся то в Сильвию, то в Диану, а потом убежденно доказывал своей невесте, а впоследствии жене Анне Марковне, что влюблялся так часто не столько от легкомыслия и ветреного характера, сколько от того, что все они были настоящие римлянки, и что одни их имена – Дианы, Нормы, Беатриче, Вирджинии, Лючии и Грациэллы наполняли душу столь дивной музыкой, что надо было быть каменным гостем или истуканом, чтобы не говорить им, каждой по очереди, одну и ту же потрясающую фразу: «За одну ночь с тобой – всю жизнь на каторге!». Тем более что по-итальянски это еще в тысячу раз лучше:
– Una notte con toi – vita in galera!
Да, это была счастливая и безоблачная пора, когда оба еще были студентами и называли одного Володей, другого Сашей, и у обоих были страшные, наводившию панику на окрестность шевелюры, у Жаботинского черная, как смоль, у Полякова рыжая, как огонь, а на римской Piazza di Spagna высоко били фонтаны Бернини (4), и будущий редактор московского «Русского слова», а потом парижских «Последних новостей», лысый и маститый Александр Абрамович Поляков сосредоточенно слушал стихи будущего вождя и пророка Владимира Евгеньевича Жаботинского и еще тогда говорил, редакторским своим чутьем учуяв, что перевести эти стихи ни на какой язык немыслимо, ибо построены они на таких звучаниях, касаниях и консонантах, что только русское ухо может уловить их легкий cadance…
А кончались эти стихи так:
Мало смыслу, это верно,
В нашей ярмарке земной.
Но красивы горы Берна
В алом блеске, под луной.
И целуя ротик алый
В алом блеске под луной,
Можно смысл найти, пожалуй,
В нашей ярмарке земной…
Так кончались непереводимые стихи, так кончалась и неповторимая молодость.
4
Il est plus facile de raisonner sur la mort d’un grand homme, que de comprendre sa vie (Легче рассуждать о смерти великого человека, чем понять его жизнь, фр.)
На пороге зрелости надо было сделать выбор. Направо пойти – журнализм, литература, писательство. Неограниченные возможности, блестящее будущее. Башня из слоновой кости. Письменный стол, библиотечный шкаф. Творить, создавать, писать. Поддаться, уступить проклятому и сладкому искушению расточительства. Щедро рассыпать в пространстве, в мир – данные от Бога дары. Не зарыть свой талант в землю.
В странном и мучительном творчестве исчерпывать себя самого и, в постоянном недовольстве, в вечной неудовлетворенности находить все новые и новые достижения и достигать все большего и большего мастерства, очутиться на грани совершенства, добиться признания, удивления, поклонения и, утоляя душевный голод, купаться в обжигающих лучах молодой славы.
Налево пойти – вступить на проторенный путь наименьшего сопротивления и, вместо башни из слоновой кости, построить крепкое (прочное) человеческое жилье, небольшой домик с зелеными ставнями, окружить его садом, покончить с мечтами, фантазиями, безумствами и из формулы земного счастья исключить все иксы и все неизвестные, а просто, как все, жить и жить день за днем, избегая тревог и ненужных терзаний, в сытости и покое, в довольстве, и возвращаться вечером chez soi (домой, фр.) после утомительного дня судебных заседаний, опускаться в удобное кресло у пылающего камина и с законченным чувством некоторого превосходства дважды или даже трижды – pourquoi pas? (почему нет?, фр.) – перечитывать в газете столь льстящие человеческому самолюбию les compte-rendus:
– « …avec sa verve habituelle notre illustre criminaliste maître Jabotinsky a enlevé, une fois de plus, une victoire qui n’a pas été fa- cile» (отчеты: «…со своим обычным воодушевлением наш известный криминалист мэтр Жаботинский завоевал победу, которая не была легкой», фр.)
Не вправо, не влево, а напрямик (mais tout droit). Выбор был сделан давно, еще в шумный период итальянской молодости, и, однажды решен, был сделан раз и навсегда.
Тут-то и началась драма преодоления.
5
Когда-нибудь об этой драме будут написаны целые книги, кропотливые исследования, сделаны научные тесты, произведены настоящие анализы и психоанализы. Одни причислят душу Жаботинского к лону чистого кальвинизма, где понятие о долге prime tout le rest (превыше всего, фр.).
Русские мистики будут настаивать на мессианстве, самоотказе, самосожжении, хованщине. Немецкие гелертеры (книжные черви, схоласты, нем.). попытаются доказать, что выбор Жаботинского оказался не чем иным, как победой Фауста над Мефистофелем.
Скромнее всех окажется сам Жаботинский. Однажды, совсем невзначай, чуть-чуть приподнявший завесу, в незначительной дружеской беседе. Было это много-много лет назад, во время послеобеденной прогулки в лесу de la Grange, в семнадцати километрах от Парижа, в имении барона Гурго, последнего из маршалов Наполеона.
На лапидарный, в упор поставленный вопрос – как все это произошло? Как случилось? – Владимир Евгеньевич улыбнулся и, без всякой позы, с величайшей, непринужденной и подкупающей простотой, медленно и задумчиво ответил:
– Предпосылка будет в стихах. Посылка тоже в стихах. Заключение в прозе.
Слушатели улыбнулись. Жаботинский продолжал.
– У Якубовича-Мельшина есть строки, написанные в тайге, в сибирской каторге. Это, так сказать, первая фраза моего силлогизма.
Звучит она так:
Я тоже петь бы мог
Луну блестящий рог,
Волны кипучий бег
И легкий зимний снег.
Но взор пытливый мой
В испуге увидал –
В позоре край родной,
который смерти ждал…(5)
Владимир Евгеньевич виновато улыбнулся.
– Я понимаю, что все это вам кажется почтенно, но неубедительно.
Конечно, Бальмонт писал роскошнее и изысканнее. Но ведь роскошь еще менее убедительна. Или, как говорил Толстой, вечные истины обладают теми же свойствами, что и дорогие вещицы: они прочны и незаметны. И если это так, а я думаю, что это именно так, то не удивляйтесь и следующей моей цитате, захватанной всеми хрестоматиями, но сохранившей свой первозданный смысл.
Вы, разумеется, догадались, что я имею в виду Некрасова:
Поэтом можешь ты не быть,
Но гражданином быть обязан! (6)
Логический вывод пришел сам собой. Без всякой борьбы, без всякого надрыва. Ибо логика бесспорна. Необходима воля, чтобы подчинить ей неуемное человеческое нутро. Воли оказалось достаточно. Внутренней дисциплины тоже. А бесповоротное решение принесло покой. Действительный или воображаемый – безразлично!
Жаботинский замолчал, только какой-то маленький мускул еле заметно дрожал и сокращался на раскрасневшейся щеке, у самого подбородка. Молчали и шагавшие рядом спутники. Все понимали или инстинктивно угадывали, что архитектурно все это было безукоризненно стройно, но житейски и человечески далеко не так просто, как пытался объяснить или перед кем-то оправдаться этот отмеченный Богом избранник.
Очевидно, Жаботинский и сам почувствовал, что слушатели не удовлетворены и что одним силлогизмом их не насытишь. И, остановившись, с какой-то кривой усмешкой добавил:
– Кроме того, не забывайте, что по натуре я еще и авантюрист! И немалого калибра! А авантюризм, господа, это большой двигатель.
Присутствующие весело рассмеялись. А Владимир Евгеньевич больше всех. Он был искренне рад опустить, снизить, приземить свою собственную стратосферу до уровня нормального зрения и среднего восприятия.
– А если вы мне не верите, – закончил он звонким, молодым, совсем переменившимся голосом, – то почитайте, что написано черным по белому в одной из моих последних новелл:
«…Из России я вывез одну внутреннюю ценность, еще и доныне подкрепляющую меня на путях земного бытия:
– Незыблемую, убежденную веру в русское – авось!»
Из вотчины барона Гурго вернулись в отличном настроении. Вместо итальянского киянти пили bordeau rouge* – и до последнего поезда играли в дурацкую игру:
Барыня прислала сто рублей,
Что хотите, то купите,
Белого и черного не покупайте,
«Да» и «нет» не говорите!
6
Большую часть жизни Влад[имир] Евг[еньевич] проводил в поезде. Из поезда пересаживался на пароход и носился, по выражению Полякова, по белу свету, как нечистый дух. Из Литвы в Латвию, из Латвии в Польшу, из Польши в Румынию, а то беспересадочным рейсом то в Южную Америку, то в Северную Америку.
Наездом в Париж много и упорно работал, писал, читал, заседал, редактировал, а в часы отдыха больше всего любил тесную дружескую беседу и еще так называемые интимные завтраки «Последних новостей».
К Милюкову (7) относился с величайшим уважением и почетом. И старик платил ему тем же, каждый раз подчеркивая и повторяя:
– Я Вас глубоко чту, дорогой Владимир Евгеньевич, за Вашу общественную и политическую честность, за Вашу твердость и непримиримость! А люблю я Вас за Ваш выдающийся талант. И часто и искренне скорблю, что Ваша партийная деятельность лишает Вас возможности целиком отдаться литературе и, в особенности, журналистике! Ведь у Вас настоящее золотое перо, или, как говорил родной Вам по духу Heinrich Heine, – так писать только на синем небосводе тонкоствольной сосной, опущенной в кратер Этны!..
Жаботинский отношение старика высоко ценил и в одном из своих импровизированных тостов отдал ему должную дань.
– Ведь это про Вас сказано, Павел Николаевич, – «белеет парус одинокий в просторе моря голубом»!
И, отвесив низкий поклон, торжественно и тихо добавил:
– Я ведь у вас не свой, а гость проезжий, пришедший с другого берега… Но я верен прошлому, верен своей любви к богатейшей русской литературе, верен своей жалости к несчастливому русскому народу. Вот почему и кланяюсь вам, по милому обычаю, по старинке:
От красной зари до сырой земли!..
7
Восторгу присутствующих не было границ, чокались, пили, шумели. На какие-то короткие часы жизнь казалась легкой и почти прекрасной!..
Для того чтобы рассказать многогранную жизнь Жаботинского нужны не conférences (конференции, фрю), не causeries (разговоры, фр.) за чашкой чая, и даже не biographies romancées (романизированные биографии, фр.), а огромная, выстраданная, настоящая книга. Думаю, что появления этой книги ждать уже недолго. В ней будет три главы.
Одна из них будет называться «Неблагодарность и забвение». В главе этой будет рассказано о том, как боролся титан с пигмеями и как использовали лилипуты подвиг Гулливера. Ибо титаны рождаются раз в сто лет, а пигмеи плодятся и размножаются ежеминутно, как бесхребетные… (или протоплазма).
Глава, в которой будет рассказано о самом подвиге Жаботинского, о его неустанной борьбе, о его вещем пророчестве, – глава эта будет написана не историками, а поэтами из народа. Того самого народа, которому настоящий путь его указал не элегантный Герцль (8), не глубокомысленный Нордау (9), а непримиримый Жаботинский.
И так эта глава или поэма и будет называться – «Непримиримый».
В третьей главе, и последней, будет очень бережно и очень просто рассказано о том, как шумит атлантический ветер над одинокой и скромной могилой в далеком чужом краю.
И новое поколение, придущее на смену, быть может, в подлинном волнении, задумается над этой яркой жизнью и этой смертью.
Задумается и постигнет весь смысл трехсложного слова, которым заканчивал вдохновенный Жаботинский каждую октаву своего гениального перевода из Эдгара По:
– Nevermore!.. Никогда… Jamais...
________________________
Комментариев нет:
Отправить комментарий