Фрагмент пятый
Хорошо памятны многие интерпретации под управлением Фуртвенглера, хотя и не в каждом его концерте все было великолепно до конца. В частности, вспоминается премьера одного из современнык сочинений. Исключительно трудное, оно требовало больше времени для репетиций, чем это было возможно. Сыграв начерно всю пьесу, Фуртвенглер начал тщательно работать над ней, нота за нотой.
- Это фа-диез? - спрашивал музыкант.
Фуртвенглер, сверясь с партитурой, говорил:
- Да, а в чем дело?
- Будет звучать фальшиво.
Каждую секунду кто-нибудь прерывал Фуртвенглера вопросом: "Здесь у меня в такте семь восьмых. Это верно?" - "Это шестнадцатая?" - "А как, собственно играть pizzicato и агсо одновременно?" - и т. д., и т. д. Пытаясь что-то объяснить, Фуртвенглер только больше запутывался.
Всю вторую половицу дня к вечер он посвятил изучению партитуры. Мне тоже разрешили заглянуть в нее. На следующее утро мы опять репетировали, но произведение показалось нам лишь сложнее.
- Давайте играть хотя бы вместе, - закричал Фуртвенглер после того, как мы повторяли пьесу снова и снова. - Вы понимаете, что у нас осталась только одна дневная репетиция и что на концерте придет сам композитор?
Наспех лозавтракав, мы вновь собрались в филармонии.
- Господа, - объявил Фуртвенглер, - только что я получил замечательные известия из Вены. Композитор не приедет. Он шлет самые лучшие пожелания.
- Браво! Чудесно! - завопило множество ликующих голосов.
- Это еще не все, - продолжал Фуртвенглер. - Мы, конечно, стараемся сделать все, что в наших силах, но одновременно я хочу сообщить вам, что наша партитура этого произведения - единственная здесь. Вторая имеется только у композитора.
Мы прошли остальную часть программы, состоявшую из обычного репертуара, и в жизнерадостном настроении закончили репетицию, не слишком потрудившись над новым сочинением.
На следующий день музыканты явились на концерт намного раньше обычного, чтобы повторить свои партии. Пьесы, предшествовавшие премьере, были сыграны так, как будто на уме у нас было что-то совсем другое. Настала очередь мировой премьеры. Словно в тумане, нам виделось встревоженное лицо Фуртвенглера, и оркестр нырнул в неведомые глубины.
С самого начала у меня возникло странное ощущение скачки на спине галопируюшего жирафа. Какие-то таинственные авуки оркестра, казалось, исходили от сотни чревовещателей. контрабасы звучали, как альты, фаготы - как флейты. Секунды казались часами, когда исполнение словно катилось, рассыпаясь на коду. В отчаянии каждый из музыкантов пытался сохранять ансамбль, уже совсем не обращаясь за помощью к Фуртвенглеру. Сам он был безнадежно растерян.
Завершение исполнения началось очень постепенно: музыканты умолкали один за другим, пока "действующими" не остались только лирижер и несколько одиноких инструментов. В это мгновение по непонятной причине вступила группа медных. Мощь ее звучания была поистине сказочной, а внезапность вступления застала всех врасплох.
Мы схватили свои инструменты и мужественно, с ожившей належдой присоединились к медным. Невероятный шум длился не слишком долго, и вскоре после нескольких предсмертных судорог все кончилось.
Невозможно было вынести ужасную тишину, наступившую вслед за этим внезапным концом. Свист, хлопки и мяуканье принесли нам даже облегчение. Среди аплодировавших заметил двух известных музыкантов. После концерта я услышал, как они говорили: "Публика слишком глупа, чтобы понять это". - "Так же, как и вы", - подумал я.
(продолжение следует)
******************************************
Фрагмент шестой
Для вас, сидящих за первыми пультами,
эти места - лучший, вернейший трамплин к славе, часто говаривали мои коллеги по
Берлинскому филармоническому. Эти "первые пульты" далеко не всегда были немцами,
как, например, виолончелисты Малкин, Фельдеши, я сам, Граудан и Шустер, или
скрипачи Хольст, Морис ван ден Берг и Тосси Спиваковский. "Почти все они выходят
в люди", - говорили старожилы. - Сказочно! Вспомните бывшего нашего
концертмейстера Эжена Изаи!".
Я не знал, что Изаи когда-то играл в этом оркестре, и удивился. Впрочем, вряд ли хотя бы день проходил без чего-то удивительного. Однажды утром мы репетировали произведения Вагнера под управлением Вагнера - конечно, Зигфрида, сына Рихарда. Но даже и это было так же удивительно, как и моя встреча с братом Чайковского в России. А теперь я чувствовал себя так, словно оказался лицом к лицу с чем-то доисторическим. Вежливый человек лет пятидесяти пяти деликатно и как-то бережно дирижировал произведениями отца и своими собственными. Его увертюра показалась обаятельной, но я жалел его, когда он говорил о Рихарде Вагнере: "Мой отец предпочел бы здесь больше мощи, а здесь меньше diminuendo". Каждую минуту я ждал от него ссылки на "папу".
В суровой дисциплине оркестра было нечто от ницшеанского "повелевать и повиноваться". Я учился послушанию и хранил про себя свои музыкальные и иные несогласия.
Однажды на фестивале в Гейдельберге во время исполнения двойного концерта Брамса у солиста-виолончелиста случился провал памяти. Фуртвенглер дал мне знак - играть его партию. Я делал это, пока солист не смог продолжать. Та же история повторялась во всех трех частях концерта. Тогда я высказал пожелание, чтобы солист впредь играл это произведение по нотам. Потом, на банкете, солист встретил меня так: "Вы дерзкий парень!".
Далеко не всегда легко было подчиняться приказам, как, например, случилось на репетиции с Клемперером.
"Разве вы не видите, что здесь помечено mezzo forte? Попробуйте еще раз", - потребовал он. Я повторил небольшое соло в точности так, как и в первый раз. "Mezzo forte, - крикнул он. - Еще раз!". Я снова сыграл. Он пришел в ярость. "Вы что, не знаете, что такое mezzo forte?".
"Нет, - ответил я. - Вы хотите, чтобы я сыграл мягче или громче?". После короткой паузы он сказал: "Немного мягче". Впоследствии, играя под управлением Клемперера в качестве солиста, я, чтобы поддразнить его, спросил о судьбе mezzo forte, но он не поддержал шутки.
Приезд в Берлин моего старого учителя профессора Альфреда фон Глена принес мне одновременно много и радости и беспокойства. Его жена, щадя мужа, поведала, когда мы остались одни, о необходимости подыскать ему работу. Вскоре мне посчастливилось найти для него место преподавателя в консерватории Клиндворта - Шарвенки. Около года все шло хорошо. Фон Глен говорил с любовью о студентах, строил для них планы на будущее - так же, как делал это для своих учеников в Москве в мои юные годы. Но внезапно он заболел и не мог заниматься. Директор задержал его жалованье, возобновив выплату, только когда я согласился заменить профессора...
В моей педагогической деятельности возникали острые проблемы, требовавшие разрешения. Я знал, как заставить служить искусству учащихся, обладавших ярким темпераментом: их я учил, как использовать свои эмоции. Но лишенные воображения, холодноватые были так же мало приспособлены для своей профессии, как (да позволено мне будет сказать!) слишком эмоциональные дантисты - для своей.
Я попал в трудное положение с одним студентом, которого особенно любил. Его талант покорил меня. Эмоциональный, с хорошим вкусом, обладавший отличными специфическими качествами инструменталиста, он, как мне думалось, был прирожденным виртуозом. Никогда так страстно я не стремился передать другому все, что знал сам.
Рассчитывая еще больше пояснить свои замыслы примерами, я играл ему на уроках, неоднократно повторяя отдельные эпизоды и целиком пьесы, которые он разучивал. Я критиковал, хвалил, анализировал и снова играл, стараясь (и временами добиваясь этого) превзойти самого себя. Чем усерднее я трудился, тем менее довольным он казался. Он играл хуже и хуже, и процесс этот от урока к уроку становился заметнее, пока все его основные достоинства почти не исчезли. Сердце разрывалось, когда я наблюдал этот упадок, и, не будучи в состоянии найти причину, испытывал особое чувство смятения и своей вины. Почему другие, менее одаренные студенты делали великолепные успехи, тогда как он, пользовавшийся, быть может, более содержательными уроками, чувствовал себя подавленным и не двигался вперед? Необходимо было найти причину. Однажды бессонной ночью, когда я думал о моей неудаче, меня внезапно осенила мысль: не в моей ли чрезмерной горячности беда? Играя ему по любому поводу, не отнимал ли я у него надежду успешно соревноваться со мной?
На следующем уроке в моей игре было не меньше промахов, чем в его собственной. И глядя, как оживилось его лицо, я понял, что стою на верном пути. Отныне уроки стали продолжительными и частыми. Я умышленно продолжал играть хуже и хуже, а он приобретал все большую уверенность. Его успехи были поразительными. И ни с чем нельзя было сравнить мое удовлетворение педа гога, когда после блестящего выступления на выпускном экзамене он сказал товарищам: "Пятигорский, безусловно, прекрасный преподаватель, но что за никудышный виолончелист!"
Я не знал, что Изаи когда-то играл в этом оркестре, и удивился. Впрочем, вряд ли хотя бы день проходил без чего-то удивительного. Однажды утром мы репетировали произведения Вагнера под управлением Вагнера - конечно, Зигфрида, сына Рихарда. Но даже и это было так же удивительно, как и моя встреча с братом Чайковского в России. А теперь я чувствовал себя так, словно оказался лицом к лицу с чем-то доисторическим. Вежливый человек лет пятидесяти пяти деликатно и как-то бережно дирижировал произведениями отца и своими собственными. Его увертюра показалась обаятельной, но я жалел его, когда он говорил о Рихарде Вагнере: "Мой отец предпочел бы здесь больше мощи, а здесь меньше diminuendo". Каждую минуту я ждал от него ссылки на "папу".
В суровой дисциплине оркестра было нечто от ницшеанского "повелевать и повиноваться". Я учился послушанию и хранил про себя свои музыкальные и иные несогласия.
Однажды на фестивале в Гейдельберге во время исполнения двойного концерта Брамса у солиста-виолончелиста случился провал памяти. Фуртвенглер дал мне знак - играть его партию. Я делал это, пока солист не смог продолжать. Та же история повторялась во всех трех частях концерта. Тогда я высказал пожелание, чтобы солист впредь играл это произведение по нотам. Потом, на банкете, солист встретил меня так: "Вы дерзкий парень!".
Далеко не всегда легко было подчиняться приказам, как, например, случилось на репетиции с Клемперером.
"Разве вы не видите, что здесь помечено mezzo forte? Попробуйте еще раз", - потребовал он. Я повторил небольшое соло в точности так, как и в первый раз. "Mezzo forte, - крикнул он. - Еще раз!". Я снова сыграл. Он пришел в ярость. "Вы что, не знаете, что такое mezzo forte?".
"Нет, - ответил я. - Вы хотите, чтобы я сыграл мягче или громче?". После короткой паузы он сказал: "Немного мягче". Впоследствии, играя под управлением Клемперера в качестве солиста, я, чтобы поддразнить его, спросил о судьбе mezzo forte, но он не поддержал шутки.
Приезд в Берлин моего старого учителя профессора Альфреда фон Глена принес мне одновременно много и радости и беспокойства. Его жена, щадя мужа, поведала, когда мы остались одни, о необходимости подыскать ему работу. Вскоре мне посчастливилось найти для него место преподавателя в консерватории Клиндворта - Шарвенки. Около года все шло хорошо. Фон Глен говорил с любовью о студентах, строил для них планы на будущее - так же, как делал это для своих учеников в Москве в мои юные годы. Но внезапно он заболел и не мог заниматься. Директор задержал его жалованье, возобновив выплату, только когда я согласился заменить профессора...
В моей педагогической деятельности возникали острые проблемы, требовавшие разрешения. Я знал, как заставить служить искусству учащихся, обладавших ярким темпераментом: их я учил, как использовать свои эмоции. Но лишенные воображения, холодноватые были так же мало приспособлены для своей профессии, как (да позволено мне будет сказать!) слишком эмоциональные дантисты - для своей.
Я попал в трудное положение с одним студентом, которого особенно любил. Его талант покорил меня. Эмоциональный, с хорошим вкусом, обладавший отличными специфическими качествами инструменталиста, он, как мне думалось, был прирожденным виртуозом. Никогда так страстно я не стремился передать другому все, что знал сам.
Рассчитывая еще больше пояснить свои замыслы примерами, я играл ему на уроках, неоднократно повторяя отдельные эпизоды и целиком пьесы, которые он разучивал. Я критиковал, хвалил, анализировал и снова играл, стараясь (и временами добиваясь этого) превзойти самого себя. Чем усерднее я трудился, тем менее довольным он казался. Он играл хуже и хуже, и процесс этот от урока к уроку становился заметнее, пока все его основные достоинства почти не исчезли. Сердце разрывалось, когда я наблюдал этот упадок, и, не будучи в состоянии найти причину, испытывал особое чувство смятения и своей вины. Почему другие, менее одаренные студенты делали великолепные успехи, тогда как он, пользовавшийся, быть может, более содержательными уроками, чувствовал себя подавленным и не двигался вперед? Необходимо было найти причину. Однажды бессонной ночью, когда я думал о моей неудаче, меня внезапно осенила мысль: не в моей ли чрезмерной горячности беда? Играя ему по любому поводу, не отнимал ли я у него надежду успешно соревноваться со мной?
На следующем уроке в моей игре было не меньше промахов, чем в его собственной. И глядя, как оживилось его лицо, я понял, что стою на верном пути. Отныне уроки стали продолжительными и частыми. Я умышленно продолжал играть хуже и хуже, а он приобретал все большую уверенность. Его успехи были поразительными. И ни с чем нельзя было сравнить мое удовлетворение педа гога, когда после блестящего выступления на выпускном экзамене он сказал товарищам: "Пятигорский, безусловно, прекрасный преподаватель, но что за никудышный виолончелист!"
(продолжение
следует)
Комментариев нет:
Отправить комментарий