Медаль из Иерусалима
— Меня постоянно мучает один вопрос: — сказал Шнейдер, опершись на стойку бара. — Мой джаз, это джаз подлинный или это всего-навсего европейский джаз?
Шнейдер беседовал с лейтенантом Митчеллом Ганнисоном. Говорил он негромко, высоким голосом и, в основном, короткими отрывистыми фразами. Беседа происходила в баре ресторана «Патио», стоявшим на полпути между Тель-Авивом и Яффой. В свое время в этом здании размещалось германское консульство. Говорил Шнейдер немного печально и чуть-чуть лукаво, время от времени легонько прикасаясь к рукаву собеседника.
— Я, конечно, понимаю, — продолжал он, — что для Палестины я хорош, но как в Америке оценят такого как я пианиста?
Что же, — произнес Митчелл веско, — думаю, что это — настоящий джаз.
Лейтенант был очень молод и в силу своей молодости говорил медленно, старательно взвешивая каждое слово.
— Вы не представляете, как ваши слова меня вдохновляют, — со вздохом сказал Шнейдер. — Я, конечно слушаю пластинки, но это все старьё, и, слушая их, невозможно воссоздать картину того, что сейчас происходит в Америке. А ведь мы знаем, что подлинного джаза в других местах не существует. Идет война — лишь Богу известно, сколько она ещё продлиться, — и музыканты утратили контакты друг с другом. А без контактов с коллегами вам ничего не остается, как умереть. Просто лечь и умереть.
— Вам не надо беспокоиться, — сказал Митчелл, — в Америке вы произведете фурор.
— Если когда-нибудь туда попаду, — печально улыбнулся Шнейдер, сопроводив улыбку едва заметным пожатием плеч. — Но в любом случае приходите сюда завтра. Я работаю над новой аранжировкой для ударника. Румба. В венском стиле. Звучит нелепо, однако уверен, что вам понравится.
— Прошу прощения, но завтра меня здесь не будет.
— В таком случае буду ждать вас следующим вечером.
— Не смогу, — сказал Митчелл. — Завтра я убываю.
Возникла пауза. Шнейдер смотрел на стойку, постукивая ногтями по опустевшему пивному бокалу. Легкий, мелодичный звон разносился по всему облицованному мореным дубом помещению бара.
— Еще немножко войны? — спросил Шнейдер.
— Совсем немного, — с мрачным видом кивнул Митчелл.
— Не сомневаюсь, вам предстоит полет, — сказал Шнейдер. — Я вовсе не пытаюсь выведать военную информацию, но на вашей груди изображены крылья.
— Я — штурман, — улыбнулся Митчелл.
— Думаю, что это очень интересная профессия. Что может быть более захватывающим, чем определение расстояния между звездами. — Шнейдер допил пиво и закончил: — Что же, в таком случае, «Шолом Алейхем»… Что означает пожелание удачи. Или, если быть более точным: «Мир вам».
— Благодарю вас, — сказал Митчелл.
— Иврит, — пояснил Шнейдер. — Мне стыдно говорить на иврите с теми, кто им владеет. Они утверждают, что у меня ужасный акцент. Но вы ведь не возражаете, не так ли?
— Нисколько, — ответил Митчелл и, обратившись к бармену, сказал: Господин Абрамс, пожалуйста ещё одно пиво для господина Шнейдера.
— Нет, нет, — замахал руками Шнейдер. — Артист не должен пить перед выходом на сцену. После… вот это другое дело… Ах, вот оно что… произнес он, отвесив почтительный поклон, и без паузы продолжил: Fraulein, я вами просто очарован.
Митчелл обернулся. В бар вошла Руфь. Девушка, видимо, очень спешила и поэтому чуть-чуть запыхалась. Однако, несмотря на это, она улыбалась и выглядела просто прекрасно в своем простом хлопчатобумажном платье. Лицо у девушки загорело так, что казалось темно-коричневым, а её глаза светились радостью от встречи с лейтенантом.
— Я так боялась, — сказала она, подходя к Митчеллу и беря его за руку, — что ты рассердишься. Рассердишься и уйдешь.
— Я вовсе не собирался уходить, — возразил Митчелл. — Во всяком случае до тех пор, пока меня не выкинули бы отсюда и не захлопнули за мной дверь.
— Счастлива это слышать, — рассмеялась Руфь, сжимая ладонь офицера. Очень счастлива.
— Полагаю, что в моем дальнейшем присутствии здесь нет необходимости, — с поклоном сказал Шнейдер. — Тысяча благодарностей за пиво, лейтенант. Мне пора за рояль, чтобы господин Абрамс не начал задумываться, стою ли я тех денег, которые он на меня тратит. Прошу вас, прослушайте внимательно мою интерпретацию «Звездной пыли», если это вас не очень сильно утомит.
— Мы будем слушать очень внимательно, — заверил его Митчелл.
Шнейдер вышел во внутренний дворик, и скоро до помещения бара донеслись звуки гамм и обрывки мелодий. Музыкант готовился к вечернему выступлению.
— Итак, чем же мы занимались ведь день? — спросила Руфь, и в её вопросе прозвучали нотки, которые при желании можно было трактовать, как заявку на право собственности. В то же время в нем чувствовалась и легкая ирония.
— Итак, — начал Митчелл, — мы…
— Ты — самый красивый лейтенант во всей американской армии, — вдруг заявила Руфь.
— …вначале отправились на море, — продолжил Митчелл, который был настолько смущен (и в то же время польщен) словами девушки, что сделал вид, будто их вовсе не слышал. — Провели некоторое время на пляже. Затем совершили несколько боевых вылетов. Цель — ближайший бар. Принимали джин с соком грейпфрута.
— Ты согласен с тем, что у нас в Палестине отличные грейпфруты? спросила исполненная патриотизма Руфь.
— Просто потрясающие, — ответил Митчелл. — В Америке нет ничего подобного.
— А ты, однако, ужасный врун, — сказала Руфь и легонько поцеловала его в щеку.
— С нами на пляже был пилот из Восьмой воздушной армии Великобритании, который рассказывал, как ему доставалось в небе над Вильгельмсхафеном, а мы, в свою очередь, сочиняли байки о том, как летали бомбить Плоешти. Затем настало время бриться и отправляться на свидание с тобой.
— А что ты думал во время бритья? Наверное, печалился о том, что расстался с такими интересными людьми ради меня?
— Да, это разбило мое сердце.
— У тебя такое славное, худощавое лицо, — Руфь провела ладонью по его подбородку. — Ты такой же красивый, как английский лейтенант, а английские лейтенанты, как известно, самые красивые лейтенанты в мире.
— Наиболее красивых мы направили на Тихий океан, — сказал Митчелл. На Гуадалканал.[8] Мы стремимся сохранить их на радость американским женщинам.
Руфь подала сигнал господину Адамсу, чтобы тот дал ей что-нибудь выпить, и продолжила:
— Сегодня я была в Иерусалиме. Сказала боссу, что заболела. Как жаль, что нам так и не пришлось побывать вместе в Иерусалиме.
— Как-нибудь в другой раз, — сказал Митчелл. — Когда я вернусь, мы сразу же отправимся в Иерусалим.
— Только не надо врать, — очень серьезно произнесла Руфь. — Умоляю, давай без лжи. Ты никогда не вернешься и никогда больше меня не увидишь. Никакого вранья, пожалуйста…
Митчелл вдруг ощутил себя совсем мальчишкой. Он знал, что должен что-то сказать, но не мог найти нужных слов и, уставившись в свой стакан, ощущал себя неуклюжим, одиноким и обиженным жизнью тупицей. Все эти чувства, видимо, проявились на его физиономии, потому что Руфь вдруг рассмеялась, коснулась кончиками пальцев его губ и сказала:
— У тебя для американца слишком трагичное лицо. Кстати, из какой части Америки ты к нам прибыл?
— Из Вермонта.
— Неужели в Вермонте у всех такие же лица, как у тебя?
— Абсолютно у всех.
— Я обязательно туда приеду, — сказала Руфь, опустошила свой бокал и закончила: — Когда-нибудь позже.
— Я оставлю тебе свой адрес.
— Ну конечно, — вежливо согласилась Руфь. — Запишешь его для меня когда-нибудь.
Они вышли в патио и расположились за столиком, стоявшим под пальмой на мозаичном полу. Под синими огнями ламп затемнения мундиры мужчин и светлые платья женщин были едва заметны. Над Средиземным морем плыла луна, и танцующие пары отбрасывали колеблющие тени на площадку, единственным владельцем которой в давно прошедшие времена был немецкий консул. Митчелл заказал шампанское, поскольку это был их последний вечер. Сирийское шампанское оказалось вовсе неплохим, а бутылка в серебряном ведерке со льдом придавала этому вечеру торжественный и праздничный дух. Слегка прихрамывающий официант Эрик церемонно принял из рук Руфи её продовольственную карточку, а Шнейдер, сидевший рядом с ударником на противоположной стороне патио, заиграл «Саммертайм», так как считал, что Митчелл больше всего любит именно эту мелодию. Большой барабан изнутри светился оранжевым светом, и Шнейдер страшно гордился этой выдумкой. Он импровизировал с большим мастерством. В этой песне, негромко звучащей под пальцами Шнейдера, наряду с ритмами Каролины, Вены и Балкан можно было уловить и старинные еврейские напевы. В каменных гулких стенах патио на самом краю Синайской пустыни напевы эти казались вполне уместными.
— Я тебя к нему ревную!
— К кому?
— К Шнейдеру.
— Но почему?
— Потому что он на тебя так смотрит. Шнейдер без ума от тебя. Не приглашал ли он тебя на чай с его матушкой?
— Приглашал, — ответил Митчелл, пытаясь подавить улыбку.
— Я выцарапаю ему глаза, — заявила Руфь — Я ревную ко всем, кто бросает на тебя такие взгляды. Ко всем девицам. Как из Вермонта, так и из Красного креста.
— Тебе нечего беспокоиться, — сказал Митчелл. — Никто на меня так не смотрит, включая Шнейдера и даже тебя.
— Знаешь, что мне в тебе больше всего нравится? — сказала Руфь. — Ты ничего не понимаешь. А я так привыкла к мужчинам, которые оценивают брошенный на них взгляд женщины в шагах, отделяющих их от постели. После войны я обязательно навещу Америку…
— А куда ты на самом деле поедешь? — спросил Митчелл. — Назад в Берлин?
— Нет, — ответила Руфь, задумчиво глядя в тарелку. — Нет, назад в Берлин я не поеду. В Берлин я не вернусь никогда. Немцы очень ясно выразили свои чувства ко мне, и такой пустячок как война их не изменит. Ягненок не возвращается на бойню. В любом случае, там у меня никого не осталось… Был один молодой человек… — она протянула руку, взяла бутылку, рассеянно налила вина Митчеллу и себе и продолжила: — Не знаю, что с ним случилось. Возможно Сталинград, а возможно и Эль-Аламейн[9]…кто знает?
В патио вошли четыре человека и неторопливо двинулись между столиками в неярком свете синих ламп. Трое из них были арабами — все в европейских костюмах, — а четвертый оказался американцем в военном мундире, украшенном знаками различия гражданского технического советника. Компания остановилась у стола, за которым сидели Митчелл и Руфь. Арабы церемонно поклонились девушке, а американец бросил:
— А я думал, что вы больны.
— Познакомься с мистером Карвером, — произнесла Руфь, обращаясь к Митчеллу. — Мистер Карвер — мой босс.
— Привет, лейтенант, — сказал Карвер — крупный, тучный человек с пухлым, усталым, но умным лицом. Повернувшись вновь к своей подчиненной, он повторил громким, приятным, хотя и немного пьяным голосом: — А я думал, что вы больны.
— Я и была больна, — весело ответила Руфь, — Но произошло чудесное исцеление.
— Американская армия вправе рассчитывать на то, что служащие в ней гражданские лица будут неукоснительно выполнять свой долг.
— Завтра, — ответила Руфь. — А сейчас я прошу вас и ваших друзей удалиться. У нас с лейтенантом весьма интимная беседа.
— Лейтенант… — это заговорил один из трех арабов — невысокий, смуглый человек с округлым лицом и похожими на влажные черные оливки глазами с поволокой. — Меня зовут Али Хазен. Позвольте мне представиться самому, поскольку все здесь присутствующие, кажется, забыли правила хорошего тона.
— Митчелл Ганнисон, — произнес Митчелл, встал со стула и протянул руку.
— Прошу меня извинить, — сказал Карвер. — Боюсь, что выпил лишнего. Это — Саид Таиф, — он указал на самого высокого из арабов — человека средних лет с суровым, приятным лицом, которое слегка портили тонкие плотно сжатые губы.
Митчелл обменялся рукопожатием и с Саидом Таифом.
— Он не любит американцев, — громко произнес Кравер. — Мистер Таиф ведущий журналист местного арабского мира, он пишет в тридцать четыре американские газеты, но американцев терпеть не может.
— О чем это вы? — вежливо поинтересовался мистер Таиф, чуть склонив голову набок.
— К тому же он глух, — сказал Карвер, — что бесспорно является большим плюсом для любого журналиста.
Никто не стал представлять третьего араба, который стоял одиноко чуть сбоку, и с горячим восторгом взирал на Таифа. Так обычно смотрит на хозяина, сидящий у ног боксер.
— Почему бы вам ни занять столик и ни приступить к ужину? — спросила Руфь
— Лейтенант, — сказал Карвер, не обращая на неё внимания, — послушайте совет ветерана Ближнего Востока. Не связывайтесь с обитателями Палестины.
— Он вовсе и не связывается с обитателями Палестины, — возмутилась Руфь. — Он связывается со мной.
— Бойся жителей Палестины! — слегка пошатнувшись выпалил Карвер. Человечество в Палестине обрекло себя на гибель. Тысячи лет обитатели этих мест вырубали леса, сжигали города и истребляли друг друга. Это не место для американцев.
— Вы слишком много пьете, мистер Карвер, — заметила Руфь.
— Тем не менее, — тряся головой, продолжал Карвер, — это место для распятия Христа было выбрано не случайно. Вы можете пятьсот лет рыскать по атласу мира, но лучшего места для распятия Христа вам не сыскать. Сам я квакер из города Филадельфия, штат Пенсильвания, и здесь моему взору открывается лишь кровь и истекающее кровью человечество. Когда войне придет конец, я вернусь в Филадельфию и буду ждать того счастливого момента, когда, открыв утреннюю газету, прочитаю, что прошлой ночью все обитатели Палестины истребили друг друга. Все укокошили всех. До последнего! — Он приблизился нетвердой походкой к стулу Руфи, низко наклонился и, внимательно глядя ей в глаза, произнес: — Красивая девочка. Красивый и несчастный ребенок. — Карвер выпрямился и посмотрев на лейтенанта торжественно провозгласил: — Ганнисон, должен предупредить вас как офицера и джентльмена: ни один волос не должен упасть с головы этой девочки!
— Когда я рядом с ней, — очень серьезно ответил Митчелл, — ни одному её волоску ничего не грозит.
— Если вы не можете не пить, — резко сказала Руфь, — то почему бы вам это не делать в компании американцев? Почему вы ходите с такими бандитами и убийцами, как эти? — Она махнула рукой в сторону арабов.
Журналист улыбнулся, в неярком и неровном синем свете его красивое лицо казалось ледяным.
— Непредвзятость, — прогудел в ответ Карвер, — знаменитая американская беспристрастность. Мы никому не друзья, но в то же время и никому не враги. Мы всего лишь строим аэродромы и нефтепроводы. Непредвзятость, или равноудаленность, если так вам больше нравится. Завтра, например, мне предстоит деловой обед с Председателем Еврейского агентства.
— Таиф, — обращаясь к журналисту, громко сказала Руфь, — я прочитала ваше последнее творение.
— Ах, вот оно что, — произнес Таиф бесцветным, лишенным всяких эмоций голосом. — Ну и как, понравилась ли вам моя статья?
— На вас ляжет ответственность за смерть многих тысяч евреев, заявила Руфь.
— Благодарю вас, — с улыбкой ответил араб, — именно на это я и надеюсь. — Повернувшись к Митчеллу, он продолжил: — Как вы понимаете, лейтенант, наша маленькая очаровательная Руфь в данном вопросе объективной быть не может. Поэтому возникает необходимость представить и арабскую точку зрения. — Таиф стал говорить гораздо серьезнее, делая паузы и смысловые ораторские ударения. Этим он сразу стал чем-то напоминать евангельского проповедника. — Мир просто потрясен достижениями, которых в Палестине сумели добиться евреи. Прекрасные, чистые города с водопроводом. Промышленность. Там, где раньше была пустыня, произрастают оливы и благоухают розы. И так далее, и тому подобное.
— Старик, — сказал Карвер и потянул журналиста за рукав, — пойдем лучше к столу, а лекцию лейтенанту ты прочитаешь как-нибудь в другой раз.
— Нет, если позволишь. — Таиф весьма вежливо освободил свой рукав и продолжил: — Я не упускаю ни одной возможности побеседовать с нашими американскими друзьями. Понимаете, мой добрый лейтенант, вам вполне могут быть по душе фабрики и водопровод. Я готов согласиться, что с определенной точки зрения фабрики и водопровод — весьма полезные вещи. Но эти вещи не имеют никакого отношения к арабам. Возможно, что арабы предпочитают пустыню в её первозданном виде. У арабов своя культура…
— Когда я слышу слово «культура», моя рука тянется к пистолету, сказал Карвер и добавил: — Вы не помните, кто из великих американцев произнес эту фразу?
— Европейцам и американцам, — продолжал журналист своим монотонным, бесцветным голосом, — арабская культура возможно представляется отсталой и ужасающей. Но арабы, простите, предпочитают именно её. Исключительно арабские ценности сохраняются лишь благодаря их примитивному образу жизни. Оказавшись в сети водопроводных труб, арабы просто вымрут.
— Итак, — сказала Руфь, — только что мы выслушали новую идею: «Убей еврея, так как он несет с собой ванну и душ».
Журналист снисходительно улыбнулся девушке так, как улыбаются милому, умному ребенку, и сказал:
— Лично я против евреев ничего не имею. Клянусь, что не желаю зла ни одному из живущих в Палестине евреев. Но я буду биться насмерть ради того, чтобы не допустить в эту страну ещё хотя бы одного еврея. Это арабское государство, арабским оно должно и остаться.
— Ганнисон, — вмешался Карвер, — неужели вы не рады тому, что здесь оказались?
— В Европе погибли шесть миллионов евреев, — резким, полным боли и страсти тоном, сказала Руфь, немало удивив этим Митчелла. — Куда вы хотите отправить тех, кто сумел выжить?
Девушка и журналист скрестили взгляды, совсем забыв о присутствующих.
Таиф пожал плечами, бросил короткий взгляд в темное небо над широкими листьями пальм и произнес:
— Пусть это решает мир. Почему, спрашивается, несчастные арабы должны в одиночку нести груз ответственности? Мы и так сделали больше, чем от нас по справедливости можно требовать. Если остальной мир действительно хочет того, чтобы еврейский народ продолжал существовать, пусть примет евреев у себя. Америка, Англия, Россия… Я почему-то не замечаю, что эти великие страны пускают к себе большие массы евреев.
— Больших масс уже нет, — заметила Руфь. — Их осталась лишь горстка.
— Пусть даже и так, — пожал плечами Таиф. — Истина, возможно, заключается в том… — журналист сделал паузу и сразу напомнил Митчеллу учителя латинского языка в колледже, который всегда держал паузу перед тем как сообщить ученикам, что данное слово стоит вовсе в творительном, а не в дательном падеже, — …истина заключается в том, — повторил он, — что остальной мир, возможно желает, чтобы еврейская раса вымерла. — Тепло улыбнувшись Митчеллу, он спросил: — Интересное допущение, лейтенант, не правда ли? Пожалуй, стоит его хорошенько продумать, прежде чем продолжить беседу о Палестине. — Таиф обошел вокруг стола, наклонился и легонько поцеловал девушку в лобик. — Спокойной ночи, маленькая Руфь, — сказал он и направился через патио в сопровождении своего поклонника — молодого араба.
— Если я тебя ещё хоть раз увижу с этим типом, — сказала Руфь, обращаясь к человеку, который первым представился Митчеллу и который остался стоять рядом с их столиком, — я с тобой навсегда перестану разговаривать.
Араб искоса посмотрел на Митчелла (это был короткий оценивающий взгляд) и что-то сказал по-арабски.
— Нет, — звонко и резко ответила Руфь. — Ни за что!
Араб слегка поклонился, протянул Митчеллу руку.
— Знакомство с вами, лейтенант, явилось для меня большой приятностью, — сказал он и пошел к приятелям.
— Танцы в древнем Тель-Авиве… Можно приводить детишек. Желаю приятно провести вечер, — пробормотал Карвер и нетвердой походкой направился к своему столику.
— Послушай, Руфь… — начал Митчелл.
— Лейтенант Ганнисон…
Митчелл обернулся. За его спиной стоял Шнейдер. Музыкант говорил негромким, извиняющимся голосом.
— Лейтенант Ганнисон. Я с нетерпением жду вашей оценки. Как вам понравилось моя аранжировка «Звездной пыли»?
Митчелл медленно повернулся в сторону Руфи, которая сидела на стуле, напряженно выпрямив спину.
— Замечательно, Шнейдер, — сказал он. — Просто фантастика.
— Вы очень снисходительны, — лучась счастьем, произнес музыкант. Теперь, специально для вас, я ещё раз сыграю «Саммертайм»
— Большое спасибо, — ответил Митчелл и прикрыл ладонью лежащую на столе руку Руфи. — С тобой все в порядке?
— Конечно, — улыбнувшись ему, ответила она. — Я большая поклонница абстрактных политических дискуссий. — Ты желаешь узнать, что сказал мне по-арабски Хазен? — спросила девушка, и её лицо вдруг стало очень серьезным.
— Нет, если ты сама не хочешь мне этого говорить.
— Я хочу тебе это сказать, — ответила Руфь, рассеянно поглаживая его пальцы. — Он спросил меня, не встречусь ли я с ним позже.
— Понимаю, — сказал Митчелл.
— Я заявила, что встречаться с ним не стану.
— Это я слышал, — ухмыльнулся Митчелл. — Думаю, что тебя услыхали даже в Каире.
— Я не хочу, чтобы тебя тревожили сомнения в наш последний вечер, сказала Руфь.
— Я чувствую себя превосходно.
— Я встречаюсь с ним вот уже четыре года, — некоторое время она молча ковыряла вилкой еду на тарелке, которую поставил перед ней официант. Когда я здесь появилась, я была страшно испугана и чувствовала себя ужасно одинокой, а Хазен вел себя очень достойно. Он выполняет подрядные работы для американцев и англичан и за время войны сумел сколотить большое состояние. Но когда Роммель подошел к Александрии, Хазен и его дружки тайно отпраздновали это событие. Теперь я его не выношу. Всегда сообщаю ему, когда у меня появляются другие мужчины. Но он от меня не отстает. Думаю, что в конце концов он доведет меня до того, что я выйду за него замуж. У меня уже нет тех сил, которые были раньше, — Руфь подняла глаза на Митчелла и, попытавшись выдавить улыбку, добавила: — Тебя не должно это шокировать, дорогой. Американцам не понять, как могут уставать целые народы. Пойдем потанцуем, — неожиданно сказала девушка и поднялась со стула.
Они вышли на площадку. Шнейдер заиграл «Саммертайм» и с одобрительной улыбкой следил за Митчеллом и Руфью все время, пока те танцевали. Руфь танцевала превосходно, легко и темпераментно, и Митчелл, танцуя, знал, что запомнит этот момент очень надолго. Возвращаясь под огнем зенитных орудий с очередной бомбардировки или бродя по заснеженным холмам родного штата (если он туда вернется) в его памяти будет вставать легкое светлое платье, смуглое, немного полное, нежное лицо, приглушенный шорох ног по старому полу под пальмами, сочное звучание рояля и каменные стены патио, залитые неярким синим светом. В его горле теснились слова, которые ему хотелось ей сказать, но он не знал, как их произнести. Когда музыка закончилась, Митчелл легонько поцеловал девушку в щеку. Руфь подняла на него глаза и улыбнулась.
— Вот так-то лучше, — сказала она.
К своему столику молодые люди вернулись, уже весело смеясь.
Митчелл заплатил по счету, и они вышли на улицу. По пути они пожелали доброй ночи Шнейдеру, а на столик, за которым сидели Карвер и три араба, даже не взглянули. Но до них долетел гулкий голос американца:
— Никто не желает, чтобы я построил аэропорт? — вопрошал он. — Если кто-то желает, то я его построю. Может быть, кто-нибудь желает получить терновый венец? Если кто-то желает, то я его сплету.
Рядом с рестораном стоял какой-то древний конный экипаж, возница дремал, фонари на коляске были притушены. Митчелл и Руфь забрались в древнее сооружение и сели, плотно прижавшись друг другу. Возница прищелкнул языком, и лошади неторопливо зацокали копытами в направлении города. Бриз стих в девять вечера, как это всегда бывает в этих краях, и со стороны Средиземного моря доносилось лишь теплое соленое дыхание. Иногда, поднимая американский ветер, мимо них проносился джип, с прищуренными в целях маскировки глазами фар. Полоски света из узких щелей чуть разрывали темноту. Митчелл и Руфь обняв друг друга, молча сидели на мягких подушках, а старинная, слегка потрескивающая пролетка, становился для них все дороже, ближе и роднее.
Не доехав одного квартала до дома Руфи, они вылезли из древнего экипажа, поскольку те, у кого она снимала комнату, были людьми чрезвычайно высоконравственными, и не одобряли её встреч с солдатами. Миновав угол, на который как-то утром в пятницу в прошлом году упала бомба с итальянского самолета, и убила сразу сто тридцать человек, они свернули на улицу, где жила Руфь. За затемненными окнами домов кто-то разучивал третью часть скрипичного концерта Брамса, и Митчелл улыбнулся, подумав, что одним из самых ярких воспоминаний о Тель-Авиве у него будет звучащая из множества распахнутых окон музыка Чайковского, Брамса и Бетховена. Неистово рвущиеся к культуре обитатели города с бесконечным и фанатичным упорством разучивали свои пассажи и каденции.
Окна всех домов были затемнены, и лишь в одном из окон третьего этажа, в той квартире, где жила Руфь, едва виднелась узенькая серебряная полоска. Увидев свет, они в замешательстве замерли на месте.
— Она не спит, — сказала Руфь.
— Неужели она все время бодрствует? — раздраженно спросил Митчелл.
Руфь хихикнула, поцеловала его в щеку и сказала шаловливо:
— Не спать вечно она не может. Давай пока прогуляемся и вернемся, когда она уснет.
Митчелл взял её за руку, и они медленно направились в сторону моря. Солдаты, проститутки и почтенные грузные пары неторопливо двигались вдоль пляжа по бетонному променаду. Средиземное море тихо дышало под серебряной луной, набегая на берег крошечными пенными языками с нежным шепотом, совсем не похожим на рев Атлантического океана дома, на северо-восточном побережье Америки. В кафе, в сотне метров от них, струнный квартет играл какой-то вальс Штрауса так, словно Вену не захватили нацисты и вальсы Штрауса не стали добычей врага.
Митчелл и Руфь спустились с променада на пляж. На ступенях лестницы им повстречался слабо держащийся на ногах младший капрал с девицей. Увидев лейтенанта, капрал замер и судорожно отдал честь. Встреча со столь высоким чином произвела на младшего капрала сильное впечатление, и его рука у козырька фуражки слегка дрожала. Митчелл небрежно козырнул в ответ, а Руфь засмеялась.
— Над чем ты потешаешься? — спросил Митчелл, когда они прошли мимо младшего капрала.
— Я смеюсь каждый раз, когда ты берешь под козырек, — ответила Руфь.
— Но почему?
— Сама не знаю. Смеюсь и все. Прости меня. — Она сбросила туфли и двинулась босиком по песку у самой кромки воды. Волны, побывавшие в Гибралтаре, Тунисе, Сиракузах и Александрии теперь нежно ласкали её маленькие ступни. — Средиземное море, — протянула она. — Как я ненавижу это Средиземное море.
— Что тебе в нем не нравится? — спросил Митчелл, любуясь чуть колеблющейся лунной дорожкой.
— Я провела в этом море тридцать три дня, — ответила Руфь. — В трюме греческого парохода, до этого перевозившего цемент. Наверное, мне не стоит тебе об этом рассказывать. Ведь ты — утомленный молодой человек, которого направили сюда, чтобы он мог отдохнуть и развлечься, а затем сражаться ещё отважнее…
— Можешь рассказывать все, что считаешь нужным, — ответил Митчелл. — Я все равно буду сражаться отважно.
— Могу ли я рассказать тебе и о Берлине? Может быть, ты хочешь послушать и о Берлине? — спросила Руфь жестко и холодно, хотя и с легкой иронией.
Сейчас она говорила совсем не тем тоном, к которому Митчелл успел привыкнуть за неделю знакомства. Встреча в ресторане с журналистом пробудила в девушке нечто такое, чего он раньше в ней не замечал, и лейтенант чувствовал, что до отъезда он должен узнать её и с этой стороны.
— Расскажи мне о Берлине, — сказал он.
— Я работала в газете даже после того, как к власти пришли нацисты, начала она, копая мокрый песок пальцами босых ног, — и любила молодого человека, работавшего в отделе экономики… Он тоже меня любил.
— Экономики? — изумился Митчелл.
— Да. В биржевом разделе. Делал научные предсказания, а затем столь же научно объяснял, почему его предсказания не сбылись.
— О… — протянул Митчелл, пытаясь представить, как мог выглядеть в 1934 году этот биржевой аналитик.
— Он был ужасно веселым, — продолжала Руфь, — очень юным и страшно элегантным. Носил клетчатые жилеты…монокль и просаживал заработанные деньги на бегах…Его звали Иоахим. Он водил меня на скачки и в кафе и доводил маму до безумия. Мама опасалась, что если власти узнают о встречах еврейской девицы с арийцем, эту девицу приговорят к смерти, дабы ей впредь было неповадно портить чистую кровь Германской нации. Если бы о нашей связи узнали, то его отправили бы в концентрационный лагерь, но он только смеялся, когда я ему об этом говорила. «Самое главное не показывать им, что боишься», повторял он, и я бывала во всех ночных клубах Берлина даже в то время, когда там находились Геринг и Геббельс.
Папу отправили в концентрационный лагерь, и мы решили, что мне пора уезжать. Иоахим собрал деньги — все что смог, — передал их мне, и я отправилась в Вену. Предполагалось, что я, если смогу, переберусь в Палестину, и после этого перевезу к себе маму и папу, если его выпустят из лагеря. В Вене существовал специальный центр, в котором ютились беглецы со всех концов Германии. Мы собрали деньги на проезд и на взятки чиновникам из тех стран, которые, как мы надеялись, могут пустить нас к себе. Спала я в то время в металлической ванне, а дневное время почти целиком посвящала переговорам с моряками, ворами, убийцами и жуликами-судовладельцами. В конечном итоге мы договорились с одним греком, чтобы тот взял нас на пароход в Генуе, если мы сможем туда добраться. Грек соглашался лишь на оплату авансом, мы дали ему 75000 долларов наличными. Каким-то непостижимым образом мы сумели добиться того, что власти Австрии и Италии на минутку отвернулись — за мзду, конечно — и мы, все восемьсот человек погрузились в товарные вагоны, где нас и заперли. В вагонах было так тесно, что мужчины, дети, женщины лежали вповалку друг на друге. Дорога заняла неделю, но когда мы прибыли в Геную, никакого парохода там не оказалось. Грек взял 75000 долларов и исчез. Я понимаю, что есть разные греки, и я в целом против них ничего не имею, но нам попался плохой грек. Итальянское правительство отправило нас обратно в Вену, и шесть человек покончили с собой, потому, что не вынесли издевательств, и у них не осталось сил все начать сызнова.
Митчелл посмотрел на море, на запад, где темная вода незаметно переходила в фиолетовую полоску неба, и пытался представить, что могло произойти с его сестрой и матерью, если бы их закрыли в товарном вагоне, в Рутленде и отправили, скажем, в Квебек, чтобы там дождаться нелегального парохода и отплыть в незнакомую страну. Его мать была седовласой, невозмутимой и весьма располагающей к себе дамой, а сестра — красивой, холодной и высокомерной девчонкой. Последние два качества появилось у неё после того, как родители имели глупость послать её на год для завершения образования в Мэриленд, в престижную частную школу для девочек.
— Пошли домой, — сказала Руфь. — Если хозяйка ещё не спит, мы её пристрелим.
— Подожди, — ответил Митчелл, — я хочу дослушать все до конца.
— Больше ты ничего не услышишь. И прости за то, что я тебе уже рассказала. Все это так ужасно.
— Я хочу услышать, — стоял на своем Митчелл.
Всю неделю Руфь держалась весело и легко, делая все для того, чтобы лейтенант мог выбросить из головы теряющие высоту и выходящие из-под контроля пилота самолеты, заледенелых мертвецов лежащих в лужах запекшейся крови на перепутанных проводах или дюралевых полах летающих крепостей. И теперь перед отъездом он чувствовал, что ради Руфи и самого себя он должен сохранить в своей памяти не только смех, шутки и легкомысленное веселье девушки, но также её боль и страдание. В этот вечер он понял, что Руфь стала для него бесконечно дорогим существом, и он несет полную ответственность за её будущее. Подобных чувств в отношении знакомых девушек Митчелл никогда ранее не испытывал.
— Рассказывай.
— Вернувшись в Вену, — пожав плечами, продолжила Руфь, — мы все начали заново. На это ушло два месяца, многих из нас арестовала полиция, и нам приходилось скрываться, постоянно перебегая с места на место. Одним словом, мы собрали деньги и нашли очередного грека, который на сей раз оказался человеком порядочным. По крайней мере, он был честным настолько, насколько можно было быть в то время честным в отношении беспаспортных евреев. Мы добрались до Генуи всего лишь за пять дней, погрузились на пароход, и над нами задраили крышки люков после того, как мы заплатили все деньги до последнего цента. На рассвете мы вышли в море. Надо сказать, что пароход был спущен на воду в 1887 году. — Они дошли до конца пляжа. Руфь оперлась на плечо Митчелла, надела туфли, после чего они направились к ведущим на променад ступеням. — До тех пор, пока нас не заперли в трюмах пятидесятилетнего греческого парохода, перевозившего раньше цемент, мы и понятия не имели о том, в каком положении можем оказаться, — продолжила Руфь. — Нас там было 700 человек, и мы провели в трюме больше месяца. Люди умирали ежедневно, и капитан позволял раввину и ещё троим подниматься на палубу для проведения похоронного ритуала перед тем, как бросить тело за борт. Питались мы лишь галетами и тушенкой: во всем, даже в питьевой воде завелись черви, а тела наши пошли нарывами. Старики ослабли настолько, что не могли двигаться. Дети орали день и ночь, потерявшие родственников люди то и дело начинали громко кричать, а запах, который установился в трюме, не поддается описанию. Человек, не побывавший там, просто не в силах понять, какая вонь может стоять в разгар средиземноморского лета в трюме парохода с вентиляционной системой, установленной в 1903 году в Салониках.
Митчелл и Руфь сошли с бетонной дорожки променада и медленно зашагали к центру города по круто идущей вверх улице. Они шли мимо ухоженных, белых и весьма современных по архитектуре жилых домов, с садами, фонтанами и обращенными к морю балконами.
— Предполагалось, что мы выгрузимся в Турции, — продолжала Руфь ровным, лишенным всяких эмоций голосом. Создавалось впечатление, что она вовсе не рассказывала о своей трагедии, а всего лишь читала деловой отчет экспортно-импортной фирмы за 1850 год. — Мы отдали греку все деньги, чтобы он передал их портовым властям, но что-то не сработало. Мы снова оказались в море и направились в Палестину, несмотря на то, что англичане поставили патрули по всему побережью. Расстояние между патрулями не превышало и мили. Но других мест для нас не было. От голода у людей начались галлюцинации, а матросы торговали сэндвичами по двадцать долларов за штуку. За золотой подсвечник можно было получить миску супа. Три девушки не выдержали этого и в обмен на регулярную еду стали каждую ночь навещать матросов в кубрике. Я не могла их осуждать, но пожилые люди посылали девушкам проклятия, когда те пробирались к трапу. А однажды какая-то женщина из Польши сбила одну из них с ног металлическим шкворнем, и пыталась заколоть ножом, который хранила в дорожной сумке.
Митчелл и Руфь свернули на улицу, где жила девушка, и посмотрели на окно. Узкая, пробивающаяся через затемнение полоска света вдруг исчезла прямо на их глазах. Решив немного выждать, они присели на невысокую ограду из искусственного мрамора. В палисаднике перед белоснежным домом произрастали кактусы и фиговые деревья.
— Мы провели на пароходе тридцать три дня, — сказала Руфь, — и наконец наступила ночь, когда мы подошли к побережью Палестины. Это случилось где-то между Хайфой и Акко. Возможно, что кого-то из властей удалось подкупить, или нам просто повезло, не знаю… Но нас уже встречали в весельных шлюпках, и через восемь часов мы все оказались на твердой земле. Вместе со мной в лодку села здоровая на вид, уверенная в себе, веселая и вполне здравомыслящая женщина. И эта женщина вдруг умерла, когда до берега оставалось какие-то десять футов. Там уже было так мелко, что даже маленький ребенок мог бы вброд добраться до пляжа. Ночь была очень темной, и по счастью рядом с местом высадки патрулей не оказалось. Нас посадили в машины, перевезли в маленький городок неподалеку от Хайфы и разместили в помещении кинотеатра. В то время там показывали музыкальную комедию «Университетские признания» с Бетти Грэбл в главной роли. Здание кинотеатра украшали плакаты, на которых сверкала Бетти Грэбл, затянутая в трико, и с ног до головы украшенная страусовыми перьями. На всех плакатах была надпись от руки: «Кинотеатр на неделю закрыт на ремонт».
— Я знаю эту картину, — сказал Митчелл, который видел фильм в Кембридже, и до сих пор не забыл, как некоторые мальчишки поднимали свист в тот момент, когда Бетти целовала главного героя.
— Нам велели сидеть совершенно тихо, — продолжала Руфь, — так как во всех городах расхаживали английские патрули. Англичанам, видимо, стало что-то известно, поскольку на той же неделе несколько высоких полицейских начальников были сняты с постов, и против них началось расследование. Взрослые могли без труда хранить тишину, но с детьми был просто ужас. Один мужчина вполне серьезно предложил задушить маленькую девочку, которая кричала день и ночь. «Убив её одну, мы спасем всех», твердил он. Там мы провели неделю, переговариваясь шепотом и производя легкий шум, словно тысячи забравшихся в кухонный шкаф мышей. Каждую ночь к кинотеатру подъезжали машины и увозили несколько человек в какой-нибудь далекий горный кибуц. Наконец настала и моя очередь. В кибуце я пробыла два года, работая в поле и обучая детей читать и писать по-немецки.
Через два года англичане выдали документы всем тем, кто сумел до этого избежать их внимания. Получив документы, я стала работать на консервной фабрике в Тель-Авиве. Папу освободили из концентрационного лагеря в 1938 году, но пароход, на котором он плыл, не пустили в Хайфу, и отец снова оказался в лагере в Германии. Насколько я знаю, он все ещё там, если, конечно, не умер.
Иоахим и мама писали мне из Берлина. После моего отъезда они подружились, и Иоахим приносил ей еду, а по пятницам даже навещал и наблюдал за тем, как она зажигает свечи. Мама писала, что он завел себе подружку, но был ею не очень доволен. Смеясь, он говорил маме, что после того, как он провел столько времени с еврейкой, другие девицы его не устраивают.
Руфь улыбнулась, припомнив молодого человека в клетчатом жилете и с моноклем, а Митчелл подумал: не бомбил ли он сам этого биржевого аналитика где-нибудь в Африке, на Сицилии или в Италии.
— Он помог маме выбраться из Германии, — говорила Руфь, вглядываясь в темное окно дома. — Мама плыла на португальском судне, и я, узнав о его приходе, приехала встретить её в порт Хайфы. Но англичане не позволили пароходу пришвартоваться и через шесть дней якорной стоянки вынудили его уйти. На берегу собрались тысячи родственников и друзей тех, кто находился на борту. Когда пароход стал уходить, многотысячная толпа издала такой ужасный вопль, которого мне слышать никогда не доводилось и думаю, что не доведется. Но судно так и не вышло за волнорез, — Руфь замолчала, облизала пересохшие губы и продолжила совершенно обыденным тоном: — Произошел взрыв. Мы увидели огромный выброс черного дыма, и значительно позже до нас долетел гул. Люди на берегу кричали, смеялись и плакали. Затем мы увидели огонь, и пароход стал тонуть. Мы захватили все, что может плавать, и устремились к тонущему судну. Некоторые бросились к нему вплавь, и никто не знает, сколько людей погибло, поскольку тела прибивало к берегу ещё три недели. Мама оказалось среди утонувших пассажиров. Как минимум, их было человек пятьсот. Но семьсот человек спаслись, и англичане были вынуждены позволить им остаться. Думаю, что заложившие бомбу люди именно на это и рассчитывали. Некоторые погибнут, рассуждали он, но большинство спасется; а если пароход вернется в Европу, то умрут все. У них, видимо, что-то не получилось. Во-первых, они не учли возможности пожара и, во-вторых, рассчитывали на то, что пароход станет тонуть не так быстро, и жертв будет немного. Но даже и в сложившихся обстоятельствах спаслось людей больше, чем погибло. — Руфь спокойно зажгла сигарету и протянула зажигалку Митчеллу. — Маму вынесло на берег через неделю, и её могила, по крайней мере, находится в Палестине. Я не решалась сообщить отцу о её смерти, и поэтому посылала ему в концентрационный лагерь поддельные письма, якобы от мамы. У меня хранилось множество маминых посланий, и я научилась имитировать её почерк. Даже сейчас я посылаю ему через Красный крест записки, как будто написанные мамой. Если он ещё жив, то думает, что мама работает в кибуце недалеко от Тель-Авива.
Руфь глубоко затянулась, красный огонек на кончике сигареты, став сразу ярче, осветил лицо девушки. Митчелл, глядя на это лицо, в который раз подумал: как хорошо и как в то же время ужасно то, что шрамы на душах людей со временем затягиваются и становятся совершенно незаметными. Руфь, видевшая страдания, смерти, издевательства, пожары и гибель матери в гавани Хайфы, внешне выглядела так же, как тысячи американских девушек, которые не видели и не знали ничего кроме еженедельных денег на карманные расходы от отца, да пары школьных вечеринок за сезон где-нибудь в Нью-Хейвене или Кембридже. Такая же яркая губная помада, такие же пышные, умело расчесанные волосы, такое же легкое хлопчатобумажное платье…
— Ну ладно, — сказала Руфь, отбрасывая сигарету, — думаю, что она уже уснула.
Девушка улыбнулась Митчеллу, взяла его за руку и они, стараясь шагать бесшумно, прошествовали через полутемный коридор к квартире, в которой она снимала комнату. Руфь, приложив палец к губам, осторожно открыла дверь. А когда они оказались в безопасности в её комнате, захихикала так, как хихикает ребенок, которому показалось, что ему удалось перехитрить взрослых.
Она жадно поцеловала его и прошептала:
— Митчелл, Митчелл…
Это было сказано с такой нежностью, что собственное имя прозвучало для него, как слово из незнакомого ему языка.
Офицер крепко прижал её к себе, но она освободилась от его объятий и сказала с улыбкой:
— Подождите, лейтенант. Еще не время.
Руфь зажгла свет, подошла к стоящему в углу комоду, выдвинула ящик и стала в нем рыться, разгребая многочисленные шарфы и платки.
— У меня для тебя кое-что есть, — сказала она. — Поэтому сиди тихо и жди, как благовоспитанный мальчик.
Митчелл, помаргивая (настолько ярким показался ему свет) присел на низенькую кушетку. Комната, в которой жила Руфь, была небольшой и очень чистой. Над кроватью на белой стене висел египетский батик в красных и темно-зеленых тонах, а на туалетном столике стояли три фотографии. Митчелл внимательно посмотрел на снимки. На одном из них была изображена полная, улыбающаяся женщина с печатью здоровья на лице. Её мама, подумал Митчелл. Фотография была сделана задолго до того утра, когда в порту Хайфы затонул пароход. На двух других снимках были мужчины. Один из них, похожий на Руфь, очевидно был её отцом. Отец смотрел на Митчелла вдумчиво, чуть застенчиво и в то же время с юмором. У него было худощавое, немного болезненное лицо, в котором ощущалась какая-то детская незащищенность. На третьей фотографии был изображен молодой человек: высокий, изящный в клетчатом жилете и с моноклем в глазу. Молодой человек являл собой шарж на немецкого генерала или английского актера.
— Вот, — Руфь подошла к Митчеллу и села рядом. В руке она держала маленький мешочек из мягкой верблюжьей кожи. Руфь передала мешочек лейтенанту и сказала: — Возьми это с собой.
Митчелл неторопливо открыл мешочек, из которого при каждом движении доносилось нежное позвякивание, и извлек содержимое. На его ладони оказалась большая медаль на цепочке. Серебро тускло поблескивало в свете лампы. Руфь встала на колени на кушетке рядом с Митчеллом и вопросительно заглянула ему в глаза. Ей не терпелось узнать, понравился ли Митчеллу подарок. Лейтенант взглянул на обратную сторону медали. Там оказался Святой Христофор — древний и немного кособокий. Медаль была отлита из тяжелого серебра, и Святой — неуклюжий и угловатый — вызывал глубокие религиозные чувства, столько души вложил в него давно умерший серебряных дел мастер.
— Это для путешественников, — торопливо произнесла Руфь. — Штурману, подумала я, медаль может очень — очень помочь… — Кончено, это не моя вера, — продолжила она с застенчивой улыбкой, — но думаю, что вреда не будет, если покровителя путешествующих ты получишь из моих рук. Вот почему я ездила в Иерусалим. Мне хотелось найти для тебя что-то вроде этого, что-то святое. Ты не считаешь, что святой предмет из самого Иерусалима может иметь больше силы по сравнению с другими?
— Конечно, — согласился Митчелл. — Просто обязан иметь.
— Ты будешь её носить? — робко спросила Руфь, искоса посмотрев на лейтенанта, который держал медаль на весу за цепочку.
— Постоянно, — ответил Митчелл. — Днем и ночью, в каждом боевом вылете, в каждой поездке на джипе.
— Можно я её на тебя надену?
Митчелл расстегнул ворот рубашки и протянул медаль девушке. Та встала с кушетки, лейтенант склонил голову, и когда медаль скользнула под одежду на грудь, Руфь наклонилась и поцеловала Митчелла в шею, в то место, где цепочка касалась тела.
— Ну, а теперь, — деловито сказала она, — не будем терять времени. Свет нам ни к чему, — добавила девушка и выключила лампу.
Затем она подошла к окну и откинула в стороны тяжелые занавеси. Митчелл сразу ощутил прохладу, которую принес с собой легкий, чуть пахнущий солью и пропитанный запахами близлежащих садов легкий ветерок. Руфь стояла у окна, и лейтенант подошел к ней. Холодок серебряного украшения на груди был для него пока непривычен. Он встал у неё за спиной и, легонько обняв, посмотрел на ночной город. Белые здания — очень современные и в то же время какие-то библейские — сияли в ярком свете луны, а с запада доносился тихий шепот моря. Митчеллу хотелось сказать, что он будет помнить её и все то, что с ней связано. Он хотел сказать, что не забудет её утонувшую мать и томящегося в лагере отца, её прежнего возлюбленного, который не боялся пить с ней шампанское в нацистских кафе. Митчеллу хотелось, чтобы девушка знала, что в его памяти останутся сделка с жуликом греком, трюм парохода постройки 1887 года и евреи, перед смертью вымаливающие у матросов единственный лимон в обмен на золотой подсвечник. Лейтенанту хотелось сказать, что, пролетая над Германией или любуясь, как падает первый снег в его родном городке, он будет вспоминать об уткнувшейся носом в песок пляжа лодчонке, о неделе в здании кинотеатра и об английских патрулях на улицах. Одним словом, Митчелл страстно желал сказать Руфи, что пережитый ею ужас и её отвага не будут забыты, но не знал, как это сделать. Но, кроме того, лейтенант хотел быть до конца честным — хотя бы с самим собой. В глубине души он понимал, что дома в Вермонте, если ему суждено туда вернуться, эти события и люди постепенно начнут стираться в памяти, и все больше станут походить на рассказы из детской книжки, прочитанной много-много лет тому назад. Он крепче прижал девушку к себе, но так ничего и не сказал.
— Вон он, — небрежно бросила Руфь. — Видишь, как он стоит у соседнего дома. Приглядись… Рядом с калиткой.
Митчелл вытянул шею и посмотрел через плечо девушки. Внизу на улице, метрах в тридцати от дома, в котором жила Руфь, виднелась, почти совсем утонувшая в тени фигура человека.
— Али Хазен, — пояснила Руфь. — Он постоянно является сюда и торчит под окнами. Думаю, что этот тип меня когда-нибудь убьет, — с вздохом закончила она.
Руфь отвернулась от окна и повела Митчелла через полосу лунного света, делившую комнату на две части. Дойдя до кушетки, девушка мрачно взглянула лейтенанту в глаза, потом неожиданно толкнула его на узкое ложе и легла рядом.
— Ну, а теперь, лейтенант… — она поцеловала его в щеку, — … расскажите мне о Вермонте.
Комментариев нет:
Отправить комментарий