понедельник, 17 декабря 2018 г.

М. Белкина «Филобиблон»

М. Белкина
«Филобиблон»

Это будет рассказ о книге, которая вобрала в себя многие тысячи книг. Книга о книгах… Автор писал ее почти всю свою сознательную жизнь и не успел дописать, не успел издать ее при жизни. И теперь, когда она наконец вышла, спустя десять лет после его смерти, — ее сможет дописать любой, кто захочет принять эстафету… Это будет рассказ о книге, которая осталась после смерти автора в ящиках с картотекой, записанная на тысячах карточек, осталась на полках в книжных шкафах в его кабинете, где от пола до потолка стоят книги. Словом, это будет рассказ о библиофиле, который стал библиографом… Собирание книг — это не профессия, конечно. И библиография не была специальностью Анатолия Кузьмича Тарасенкова. Он был критик, литературовед, работал в редакциях — в журналах «Знамя», «Новый мир», в издательстве «Советский писатель». Собирание книг было всего лишь увлечением… И конечно, должно быть, есть собрания большие и книги в собраниях этих более ценные или, вернее, бесценные. Допустим, какие-либо редчайшие экземпляры минувших веков. Первые печатные книги. Или рукописное издание жития святых в одна тысяча каком-то году. Или описание первого кругосветного путешествия. Или первоиздания Карамзина, Радищева. И стоят они, эти книги, одетые в телячью кожу, в сафьян… Двадцатому веку было не до сафьяна! И книги двадцатого века не столь уж древни. Жизни их насчитывается всего каких-то там пять-шесть десятилетий. Средний возраст человеческий! И все же тарасенковское собрание поэзии двадцатого века — особо ценное…
«Моя библиотека не из тех, на продаже которых сбегаются банкиры и биржевики. Ее главная ценность — в научном подборе…» — писал некогда С. А. Соболевский — сочинитель эпиграмм и экспромтов — русский Ювенал, как прозвали его современники. Но до наших дней он дошел не как сочинитель — как добрый друг Пушкина, как библиофил-библиограф девятнадцатого столетия. 
«Библиографические знания Соболевского были столь же солидны, как разнообразны. Чем старше он становился, тем более библиофилия становилась, так сказать, целью его жизни — не бесплодной манией коллекционера, который, подобно скупцу, собирает сокровища, не пользуясь ими, а просвещенной любовью искателя, умеющего находить то, что он хочет…» 
Слова эти как нельзя лучше можно было бы отнести и к нашему современнику А. К. Тарасенкову, библиофилу, библиографу, жившему в первой половине двадцатого века.
Библиофил-библиограф… Не столь уж редкое это сочетание, не столь редкое это явление в истории человеческой культуры. И должно быть, вполне закономерно для библиофила, что с возрастом, с накоплением книг, знаний, опыта — страсть к собиранию книг, к коллекционированию перерастает в научные изыскания. Библиография — дисциплина научная.
Регистрируя и отмечая все содеянное уже ранее, библиография является основой всякого научного исследования, ибо ни одно научное исследование не может быть предпринято без «путешествия» в прошлое, без точных сведений о том, что уже было достигнуто человечеством в той или иной области.
Конечно, Соболевский в минувшем веке и Тарасенков в нынешнем использовали опыт, накопленный до них, и все же прокладывали они путь себе по целине, шли непроторенными тропами, ибо библиография в России всегда оставляла желать лучшего. И как Соболевскому, с его уникальной коллекцией путешествий, так и Тарасенкову, с его поэтическим собранием, предстояло много открыть нового. А главное — Тарасенкову предстояло создать библиографию поэзии первой половины двадцатого века, которая не была до него создана.
«На это ушло почти тридцать лет моей жизни, — писал Тарасенков. — Когда шестнадцатилетним мальчишкой я начинал собирать книги любимых поэтов, я не понимал, не знал, во что влезаю… А теперь уже нельзя остановиться! Я должен довести до конца. Должен собрать все! Я не маньяк. Меня обижает, когда так про меня говорят. Я не собираю книги ради книг. Я делаю науку! Я не поставил на полку ни одной книги, не прочитав ее или, по крайней мере, не пролистав! Я напишу, если успею, историю поэзии двадцатого века. Я веду библиографию. Картотека, дезидерата[22] — это моя научная лаборатория. Да. Собирая книги поэтов двадцатого века, я веду библиографию поэзии двадцатого века, и именно благодаря тому, что я веду эту библиографию, я и смог собрать свою библиотеку… Если бы завтра вышло постановление — срочно составить подобную библиографию — и кому-либо поручили бы это сделать, то ничего бы не вышло. На это нужны годы, и пришлось бы создавать институт. Да, целый институт, и были бы и докторские и кандидатские диссертации. И, конечно, и замы и завы… А я един во всех лицах! Я сам себе научный руководитель, и зам, и зав, и курьер, и машинистка!.. Такая работа может быть проделана только вот так, исподволь, день за днем, десятилетиями… Одержимый? Конечно, одержимый. А назови мне хоть одного библиофила, который не был бы одержимым? А если он не одержим — значит, он не библиофил…»
Сколь же древняя эта одержимость! И сколь же древнее это занятие — библиофилия!.. И сколь же интернациональное… Ричард де Бери — английский епископ, страстный собиратель книг, умерший в 1345 году, писал:
«Искренняя любовь к ученым занятиям породила в нас тревожную заботу, поразительную для деньголюбцев, скупать, не считаясь с издержками, собирая отовсюду, продажные рукописи… Если предметы наслаждения людей различаются на разные лады сообразно с расположением небесных тел… то таким же образом нам, под влиянием Меркурия, достался род благородного наслаждения книгами, которое по решению здравого разума — а над ним не господствуют своею властью никакие звезды — мы направили к почитанию высшего величия…
Башни сравнены с землею; города разрушены; от гниения погибли триумфальные арки; ни папа, ни король не найдут ничего, чем бы лучше сохранить за собою преимущество на вечное поминовение, как книги…»
Английский епископ завещал библиотеку свою almae matri — Оксфордскому университету, воспитавшему его. Но он боялся, что грядущие поколения студентов будут небрежно относиться к книгам, которые с таким трудом раздобывал он, не будут должно ценить книгу, и потому написал книгу о книгах и назвал ее по-гречески «Филобиблон» (любокнижие). Древние эллины привычное для нас слово «библиофильство» (biblos — книга, philo — любовь) употребляли в обратном сложении: «philobiblos». И, как утверждают исследователи, только в 1681 году в Утрехте голландский ученый Сальден впервые употребил это слово так, как это принято в наши дни. Он озаглавил свой труд по-латыни «Библиофильство, или Наставительное упражнение о писании, чтении и оценке книг», исходя, видимо, из сочетания слов — библиотека, библиография.
А у древних говорили — «philobiblos». Так у Страбона, например, — географа, жившего в I веке нашей эры, упоминается о некоем Апелликонте, который больше был филобиблом (любителем книг), нежели философом (любителем мудростей). А в третьем веке Дамофил, создав труд по библиофильству, назвал его «Филобибл, кн. 1, о книгах достойных приобретения». Но это отнюдь не первое сочинение подобного рода, которое дошло до нас хотя бы в упоминаниях. Веком ранее Геренния Филон написал двенадцать томов «О приобретении и выборе книг». К сожалению, уцелели только отрывки из тома девятого… А если попытаться проникнуть еще дальше в глубь веков, то окажется: еще до нашей эры ученик Аристотеля — Артемон, быть может не без ведома и помощи учителя, написал трактат «О собирании книг», «О пользовании книгами»… И у библиофилов принято вести свое летосчисление с четвертого века до нашей эры, с самого Аристотеля, которого они считают отцом научного библиофильства и книговедения вообще. Конечно, этому великому мыслителю повезло, как никому в мире из библиофилов-филобиблов: среди его учеников был Александр Македонский! А что стоило Искандеру в любой завоеванной им стране приказать разыскать любую книгу, которой не хватало в коллекции его учителя… Но Цицерон, хотя и не было у него таких возможностей, как у Аристотеля, все же соперничал с ним в собирании книг. Он тоже был страстным библиофилом, и, когда его книги, которыми был завален дом, были наконец расставлены в надлежащем порядке, он написал своему другу Аттику: «Мне кажется, мой дом обрел разум…»
Сколько удивительных и грустных историй, ставших легендами, можно было бы рассказать о библиофилах всех времен и народов. И наверное, можно было бы уйти куда далее времен Аристотеля, вспомнив, например, о библиотеке египетского царя Аменофиса III, умершего более трех тысяч лет тому назад, или ассирийского царя Ашшурбанипала (668–631 годы до н. э.). Но цари-библиофилы — это категория библиофилов особая, и, конечно, библиотеки свои они пополняли за счет тех библиофильских коллекций, которые собирались книга за книгой в течение всей жизни библиофила, ценою многих лишений, ценою душевного горения… И как трагична судьба большинства из этих коллекций! Войны (сколько их было!). Наводнения. Пожары. Землетрясения, которые разрушили целые города. Костры инквизиций. Прихоти тиранов. Массовое сожжение книг в двадцатом веке нашей эры на площадях в Германии, под песнопения и факельные шествия. И — на другой социальной почве — бесчинства дикарей «культурной революции», от которых где-то в Пекине, Ханькоу или Циндао библиофил, рискуя своей жизнью, спасает сокровища культуры…
Но если коллекции библиофилов и не гибли от «меча и пожара», то после того, как создатели их переходили в мир иной, коллекции эти чаще всего рассыпались. Так было с библиотекой Ричарда де Бери: по непонятным причинам она так и не попала в Оксфорд. Так было с уникальным собранием Соболевского. После внезапной его смерти библиотека его была продана с молотка лейпцигским букинистом, который купил ее у наследников. И книги, собранные Соболевским в разных странах, в разных углах земного шара, снова разбрелись по миру. И сколько подобных грустных историй можно было бы рассказать…
Коллекции гибли. Рассыпались… Но все равно они оставляли после себя след. Они сохранялись в памяти современников, в их воспоминаниях, письмах, в библиографических заметках, в книгах. Коллекции эти обогащали сопричастных к ним и, конечно, играли определенную роль в культурной жизни своего времени. И должно быть, случалось и так, что, рассыпавшись, эти коллекции, вернее, книги из этих коллекций потом вновь собирались, частично, конечно, в иных композициях, в иных сериях, иными библиофилами, иного времени… Умирал старый библиофил, терзаясь мыслью о судьбе своего собрания, а новоявленный библиофил уже барахтался в пеленках. И проходило время, и подрастал он, и начинал собирать книги. И то же горение и трепет, и бесконечные поиски, и радость находки, и горечь потерь… И те же книги, отлежавшись где-то, заброшенные и ненужные, в пыльных и темных углах, покрытые паутиной и забвением, снова отогревались в руках библиофила, и снова собирались воедино, и снова служили украшением коллекции, которая снова потом рассыпалась, и снова приходил кто-то, и снова начинал все сначала, и снова все возвращалось на «круги своя»… Ибо одни и те же страсти терзают человечество, и жизнь человека движется по одним и тем же законам…
«Когда мы возвращались из Греции в Италию и прибыли в Брундизий, то, выйдя на сушу, пошли гулять по этой знаменитой гавани, и вот мы видим пачки книг, выставленных на продажу. Я тотчас с жадностью устремляюсь к ним. Все эти книги были греческие, полные чудес и баснословия: неслыханные, невероятные факты, старые писатели немалого значения. Но от продолжительного лежания свитки покрылись грязью и имели внешность и вид отвратительные. Все же я подошел, спросил про цену и, пораженный удивительной и неожиданной дешевизной, покупаю массу книг за небольшую сумму и бегло просматриваю их в две следующие ночи…»
Кто написал эти строки? Когда? Папа Николай V, украсивший стены Ватикана книгами? Может, это он попал в своих странствиях в гавань Брундизий? Или это был Ричард де Бери, которого английский король Эдуард III посылал со всякими миссиями в чужеземные страны… И переводчик смягчил стиль его письма… Или это из записей Соболевского, который так любил старинные книги? Или этот отрывок принадлежит перу Анатоля Франса? Или, может быть, Герцену?.. Да нет. Это написал восемнадцать веков тому назад Авл Геллий, римский писатель!
Да, и тогда были уже книжные развалы и букинисты торговали книгами!.. Интересно, торгуют ли теперь в этой гавани Бриндизи книгами?.. Когда в Париже подходишь к ларям букинистов, расположенным на набережной Сены, то кажется, что это те же самые лари, под теми же самыми старыми зонтами, да и букинисты те же самые, о которых нам рассказывал и Бальзак, и Анатоль Франс… И так нам знакома эта набережная, словно мы были здесь уже раньше, в какой-то другой нашей жизни… И как жаль, что в новой Москве не осталось места ни для книжных развалов, ни для подлинных букинистических лавок, да и сами букинисты повывелись! А как взахлеб вспоминают старые москвичи-книголюбы об этих книжных развалах, которые были и у китайгородской стены, и у Сухаревской башни…
В 20-х годах Тарасенков еще застал эти книжные развалы. Он жил тогда в переулке у Сухаревской площади и бегал в школу на Садово-Спасскую мимо этих книжных развалов. Книги были навалены прямо на брезенте на тротуаре, и прохожие запинались о них. И он мальчишкой мог часами просиживать на корточках, рассматривая книги, пока букинисты не прогоняли его. Книги тогда шли за бесценок, любая книга — десять копеек. Ценились только учебники. Но он не мог покупать книг, он был из очень бедной семьи. Потом, живя в детдоме, учась в техникуме, в университете, он тоже не очень-то мог покупать книги, но все равно — его любимым занятием было посещать букинистов у китайгородской стены, у Ильинских ворот. Ему тогда уже доставляло удовольствие перебирать книги, листать страницы, брать в руку книгу, которой он хотел бы обладать…
«Я с первого взгляда могу узнать настоящего библиофила по той манере, с которой он берет книгу, — писал Анатоль Франс — …Я сам видел однажды, как г-н каноник любовно ласкал своею рукою серую телячью кожу, облекавшую „Жития отцов пустыни“… Это был грех… Ничто не проходит даром, и в книге Ангела… мне кажется, я читаю: „Г-н каноник в такой-то день на набережной Вольтера наслаждался сладострастными прикосновениями…“»
Ну конечно, библиофилам, подобным Тарасенкову, не могли угрожать неприятности, которые угрожали г-ну канонику, но все же и на жизненном пути библиофила Тарасенкова были испытания. У каждого времени свои тернии, и потом давно уже известно — Голгофа есть везде, где есть творчество.
Но начнем по порядку…

Дом на Конюшках. Старый тополь у крылечка. Калитка. Звонок. Утро начиналось с бандеролей. Он сам торопился отворить дверь.
— Россия шлет!..
В грубой оберточной бумаге, заклеенные марками, заштемпелеванные печатями — Хабаровск, Ростов, Одесса… Чаще совсем небольшие, величиною с почтовую открытку, невесомые, редко увесистые, — книги-стихов ложились на старый письменный стол, очень длинный и неуклюжий, купленный в комиссионном магазине по случаю.
И сразу на карточку заносилась библиография книги и слева синим карандашом проводилась черта, что означало — книга есть, книга стоит на полке. Книга в бандероли чаще всего оказывалась новинкой, выпущенной где-нибудь в областном, краевом издательстве в текущем или в минувшем году. Это от «личных представителей» Тарасенкова — из Хабаровска, Омска, Одессы, Киева, Ленинграда! От литераторов, поэтов, библиотекарей, редакционных работников. Друзей и знакомых, зачастую и не знакомых, знакомых только по письмам… Письма от Тарасенкова, письма к Тарасенкову.
«С присланным вами списком книг дела обстоят следующим образом:
Сейчас я ничего не могла найти буквально созвучного ему. Но — обождите разочаровываться, есть несколько возможностей, которые позволят реализовать ваш список, если не целиком, то наполовину уж конечно.
Первая возможность. В нашем единственном смоленском магазине старой книги я „собственными глазами“ видела некоторые вещи, включенные в ваш список.
Белокурый дядька — заведующий магазином — не дал мне их хорошо рассмотреть, потому что эти книги сданы ему на комиссию и еще не расценены. Я умолила этого еще не обюрократившегося гражданина отложить для меня все, что имеет хоть вид стихов. Он обещал.
Вторая возможность.
Когда Твардовский вернется из командировки, он тоже проверит присланные вами названия и, безусловно, кое-что найдет…»
«Отобрала большую кипу стихов, среди которых есть вам нужное. Во-первых, Белый: старое издание „Пепла“ — в сером, пепельном переплете с красными буквами заглавия. „Золото в лазури“ — тоже старого издания — обложка выполнена золотом и лазурью. Заведующий содрал за Белого неимоверно. Но зато христианскую цену назначил на „Стихотворения“ Соловьева; на „Облака“ Адамовича, на Кузмина „Вторник Мэри“ и др. В общем, радуйтесь и веселитеся. Всю эту захватывающую дух (не от тяжести, нет!) кипу я беру завтра. У меня не хватало десяти рублей для окончательного овладения этим богатством…
М. Горелова. Смоленск, 1930».
«Книжку Кежуна пришлем. Если не достанем — стянем… Но вы получите на следующей неделе (до 25-го)…
В. Панова. Ленинград, 1955».
«Скоро в Крыму выйдут 2 книги стихов. Они — за тобой…
П. Павленко. Ялта, 1948».
«Очень глупо себя перед вами чувствую — до сих пор ничего не смогла достать из того, что вы просили. Ну нигде нет этих книг — ни в библиотеке, ни у букиниста, ни у друзей. Еще не все потеряно — один пройдоха обещал мне „из-под земли вырыть…“.
P. S. Сегодня посылаю книжку Гарнакерьян „За родную землю“. Ростов и пр. Я ее выменяла в библиотеке, так что пусть вас не смущает библиотечный штамп…
Г. Николаева. Горький, 1948».
«Милый друг, товарищ Тарасенков. Я уже, видите, заговорил с жалобной интонацией. Что делать — „Вы просите песен — их нет у меня…“, грузинских переводов прислали мне один-единственный экземпляр, и тот ушел… Я написал в Тифлис — но тифлисцы фантастические люди, и надеяться на них невозможно. Но на днях в Москву должен приехать Симон Чиковани, уж он-то привезет экземпляр с собой. Там же его стихи…
Н. Тихонов. Ленинград, 1948».
«Однотомник А. А.[23] тебе будет, будет, будет, ради Христа — не нуди. Он вот-вот выйдет, но т. к. они издают его очень пышно, то сохнет обложка — я же тут ни при чем. Кстати, А. А. на днях сдает в наш „Сов. писатель“ очень интересную книжку — „Нечет“, стихи 40–46 гг. Они обещают ее выпустить быстро — там должно быть много нового. Пришлю, конечно. Несмотря на твой ужасный характер, я продолжаю относиться к тебе очень нежно.
Ольга Берггольц. Ленинград, 1946».
И так далее… И так далее… И так каждый день — письма, бандероли.
Почтальон утверждал, что Тарасенков один дает нагрузку почте как целый квартал… Добровольных и добрых помощников своих Тарасенков вербовал везде и всюду, и отнюдь не одних лишь сопричастных к литературе. В дни войны — офицеры, матросы Балтийского флота. В мирное время — все, с кем сталкивала дорога, дела, обстоятельства.
Тарасенков не оставался в долгу. А в те годы — это если спросишь, конечно в официальном порядке, где-нибудь в учреждении в областном или районном центре, допустим: «Что вы читаете, что вы прочли за последнее время?», ответ гласил: «Всех лауреатов Сталинской премии!» Ну, а если не официально, то книжной валютой, обменным фондом, так сказать, служили «Золотой теленок», «Двенадцать стульев», рассказы Зощенко. На книжном рынке всегда своя «валюта». Разное время — разная валюта…
— Россия шлет!
Случалось, Россия слала и не только книги стихов текущего времени, случалось, в бандероли вдруг — уникальный экземпляр какой-нибудь книги, мелькнувшей на книжном прилавке в Вятке, Оренбурге, в Екатеринославе лет тридцать — сорок назад и канувшей в Лету!.. Ветвицкий, например, раз в жизни согрешивший книгой стихов в 1915 году ко дню вербного базара в Тамбове. Сколько было экземпляров этой книги? Тираж в те годы не указывался. На благотворительном базаре в пользу раненых первой империалистической войны книгу раскупили и тут же бросили, читать стихи эти ни к чему, и книга эта никому ни к чему… Но Тарасенкову она очень к чему! Она ему крайне необходима в его коллекцию русских стихов двадцатого века! Но между Тарасенковым, между тем временем, когда ему понадобилась книга Ветвицкого, и тем годом, когда Ветвицкий издал ее, — империалистическая война, революция, гражданская война, Отечественная… Сколько уцелело этих книг? Где?.. Тарасенков случайно наткнулся на Ветвицкого Вл. — на обложке какой-то купленной им старой книги, где было объявлено: «Готовится к печати книга Ветвицкого Вл. „Стихотворения“». И конечно, тут же с присущей ему аккуратностью было внесено в дезидерату: «Ветвицкий Вл. „Стихотворения“, Изд. Губ. Ком. Всеросс. Земск. Союза. Тамбов. 1915». И поставлен знак вопроса. Надо проверить — вышла или не вышла или только объявлена. И по книжной летописи того времени выяснил — вышла. И тогда письмо к «личным представителям», у кого дубли дезидераты: «Ветвицкий. Вл. „Стихотворения“. Изд. Губ. Ком. Всеросс. Земск. Союза. Тамбов. 1915», просьба включить в дезидерату и при случае… И тут же на карточку:
Ветвицкий Вл.
Стихотворения.
Изд. Губ. Ком. Всеросс. Земск. Союза.
Тамбов.
1915.
И карточка опущена по алфавиту в ящик с картотекой. Сколько она там простоит в ожидании синей черты — год, два, десять, двадцать… И она стоит год, два, десять. И вдруг — тощая, в несколько страничек, книжонка, длинная, как прейскурант, с красным крестом на бумажной обложке, что, должно быть, обозначает — доход от продажи ее в пользу пострадавших от первой империалистической войны… Вдруг в бандероли — «Ветвицкий Вл…» — и тогда наконец синяя черта! И книга на полку. Но это еще не конец, на этом точка еще не поставлена. Еще надо вычеркнуть, не забыть, из дезидераты, из двух дезидерат — одна всегда с собой в кармане, другая для страховки в ящике письменного стола — вдруг пропадет, потеряется та, что с собой в кармане… И еще надо письма всем, у кого дубли дезидераты — Ветвицкий Вл. «Стихотворения»… Просьба вычеркнуть. Наконец найдена!
«Наконец найдена» — чаще всего — им самим. В Москве в книжных букинистических лавках на Кузнецком, на ул. Горького у «Националя» (недавно этот дом снесен), в Ленинграде на Литейном, на Невском. У библиофилов, у библиоманов — двойные, тройные обмены, сложные комбинации, шахматные ходы: отдал ферзя — получил пешку, но с помощью пешки этой выиграл в конечном итоге… И деньги, конечно, деньги! А какие у критика деньги! Но, впрочем, на книги денег все же хватало, всегда хватало, даже когда их и не было вовсе…
— К тебе Н. И…
Почему-то человека этого всегда называли сокращенно: Н. И.
И сразу на лице Тарасенкова — виноватое выражение… Н. И. неслышно проскальзывает бочком в комнату, таща авоськи, набитые книгами, или докторский — пузатый чемоданчик. Н. И. — «частный» букинист. Он сопутствует Тарасенкову при всех его переселениях и жизненных перипетиях и даже после смерти Тарасенкова является к нему на квартиру для разведки… Н. И. говорит деликатно, вкрадчиво — еле слышно. Коротенький, недоросточек. Старая кофта подпоясана под животом, как у бабы, или куцый пиджачишко. Сальные серые волосы — за воротник. Одутловатые щеки как два детских резиновых мяча. Старых, заигранных, надутых наспех, не до конца. Глаза — оба разные, оба ни о чем не говорят, даже при виде редкой книги, когда руки трясутся от жадности… Но это не страсть коллекционера — книга как таковая ему не интересна, он не собирает книг, не читает книг, ничего не знает о книгах. Просто по выходным данным, по первому взгляду, как цыган, увидя лошадь, определяет — стоит или не стоит. До пенсии работал коллектором и время от времени садился… Потом пытался представить — пострадал, мол, «по культу». Но, говорят, не так давно опять «пострадал» — обобрал одну старушку… У Н. И. особое чутье на старушек. Умрет старичок, тот, что всю жизнь копил книги, и Н. И. — тут как тут! У старушки за бесценок, оптом, а потом от себя — поштучно Тарасенкову и подобным клиентам. Н. И. не любит свидетелей, особенно жен. Тарасенков, Н. И. — вдвоем, один на один. Их не слышно, только двинули стулом, скрипнула дверца книжного шкафа. Н. И. удалился… И тогда Тарасенков:
— Ты знаешь, умер один старичок.
— Сколько?
— Ну что значит сколько? Зачем же так грубо? Ну хоть бы поинтересовалась…
— Царствие небесное этому старичку! Жил бы себе и жил… Так сколько же хочет Н. И.? Старушка, конечно, в счет не идет.
— Ну что я могу сделать?! Я бы рад помочь старушке, но ведь от Н. И. ничего не добьешься. Он держит все в тайне. А если не возьму книги я, он отдаст их другому…
— Так все-таки сколько?
— Восемьсот…
И это явно еще преуменьшено. Тарасенков никогда сразу не решится произнести полностью сумму.
— Ты с ума сошел! Опять влезать в долги. Мы отложили триста на сберкнижку, но ты говорил, это мне на шубу… И ты сам без пальто…
— Ерунда, я вполне прохожу еще в куртке. А тебе так идет твоя старая шубка. Она тебе очень к лицу.
— Благодарю, конечно…
— Нет, правда, а как сошьют новую, еще не известно… И потом, занимать придется не так уже много, у меня еще есть двести «подкожных»… Ну, что ты так смотришь? Ну, был на радио гонорар — зажал его! Каждый порядочный мужчина должен иметь «подкожные» деньги, ну на вино там, на карты, на женщин, в конце концов!.. Даже Льву Николаевичу были нужны «подкожные»… Да. Мне недавно рассказывал букинист один, ты его не знаешь… когда он был мальчишкой лет тринадцати, он работал у старого московского букиниста на побегушках. К этому его хозяину как-то явился посыльный с запиской от Льва Николаевича, тот просил его тотчас же прийти и оценить книги. Книг была целая груда, они лежали под лестницей, их присылали со всего мира на всех языках с автографами. Лев Николаевич был смущен, говорил, что неловко, наверное, продавать их, но куда с ними деться… Букинисту они были тоже не нужны, но из уважения к Льву Николаевичу он согласился их взять и даже больше дал, чем они стоили. Лев Николаевич был очень доволен и попросил вывезти книги обязательно завтра с часу до трех и деньги вручить ему лично. Когда назавтра старый букинист и тот, кто мне это рассказывал, подъезжали на линейке к дому Толстого, они увидели удалявшуюся по улице Софью Андреевну и поняли, что Лев Николаевич хотел, чтобы вся эта операция была произведена в ее отсутствие. Они очень торопились и все-таки не успели. Выносили последние связки книг, когда в дверях появилась Софья Андреевна. Лев Николаевич тут же смылся, исчез в комнатах… А Софья Андреевна, стуча зонтиком, напала на них: «Что здесь происходит? Кто вам позволил? Назад! Все внести в дом! И распаковать. Я еще посмотрю, что мы будем продавать и за сколько!..»
— Ну, у Софьи Андреевны был характер. Она даже на Льва Николаевича могла стучать зонтиком…
— Но я-то ведь не из дома, а в дом! Ты подумай только, какая у тебя библиотека! Я уверен, что теперь уже ее можно оценить в полмиллиона! Значит, ты полумиллионерша! А когда я буду стариком, ты представляешь, сколько ты себе сможешь купить шубок!
— Боюсь, меня тогда уже не будут интересовать шубки…
— Ну, это как сказать… И потом тебе все-таки повезло. Муж ведь мог оказаться и пьяницей. Да? Было бы хуже! Нет, ты понимаешь, это тоже редкие книги, если их упустить, потом десятки лет не найдешь. Ты посмотри только, сколько и какие!
— Как, опять этот трамвайщик Герасимов?!
С наукой не был я сроднившись.
Самоучкой стал писать.
Ни одного дня в школе не учившись,
Стал стишки я составлять…
Да у нас же есть уже две его книги!
— То часть первая издание седьмое и часть третья издание первое. А это часть первая издание третье. Тысяча девятьсот пятнадцатый год.
— О господи! Да ведь этот твой крестьянин-самоучка: «Мы на службу собирались, на трамвае в парке снялись…» — черносотенец! Ты погляди на его физиономию. Да и по стихам ясно — он из союза русского народа. Это они издавали его на свои деньги!
— Ну при чем тут «черносотенец», «союз русского народа»! Книга издана. В книге — стихи, и, значит, книга должна стоять у меня на полке!..
— Но ведь можно же для курьеза иметь одну книгу этого трамвайщика!
— Нет, ты не понимаешь! Это — наука! Мне надо все! Все издания, все переиздания. Вся поэзия двадцатого века!
— Но какое же это имеет отношение к поэзии?!
— Ну, тогда считай, что я задался целью собрать книги всех поэтов и всех стихотворцев, которые жили и писали в нашем веке на русском языке!
— Всех?! Сколько же их всех?
— Этого никто не подсчитывал. Я пробовал прикинуть, думаю, за первую половину века, за пятьдесят лет, — книг тысяч тринадцать… (Он так считал в сороковом году, потом этих тысяч прибавилось.) Не волнуйся, это с теми, которые еще будут выходить…
— Тринадцать тысяч! И только стихи! А еще других сколько… Куда мы будем их ставить!..
Книги стояли, лежали в шкафах, на шкафах, на стеллажах, под стеллажами. Тонкие, как школьные тетради. Толстые. Величиною с альбом. Величиною с детскую ладошку. Квадратные, продолговатые, одна даже восьмиугольная! Кажется, только круглых книг не было. В два ряда, в три ряда. Разобраться где что стоит, где что лежит, — невозможно. Только Тарасенков сам, хоть ночью подними, — в темноте, на ощупь — любую!
— Книгам нужно жизненное пространство! — говорил он. — Восемьдесят метров! Не меньше! Восемьдесят погонных метров.
Поэзия мерилась метрами… Метр Бальмонта, полтора Блока, три Маяковского… Тарасенков ходил с линейкой и прикидывал, где бы еще приладить полку, куда бы еще втиснуть стеллаж… Но стен было четыре! И одна почти вся занята окнами. Зимой окна покрывались льдом, хотя стаканчики с серной кислотой исправно ставились в вату между рамами. С подоконников стекала вода, даже бутылки из-под шампанского, подвешенные за веревочные ушки по углам подоконников, по спасали. Если ночью было лень встать вылить воду, то к утру по полу растекались лужи. Простенки между окнами ела плесень, обои отставали. Другая стена — двухстворчатая стеклянная дверь в комнату стариков. И еще угол был срезан камином… Это был деревянный купеческий особняк. В 20-х годах тесть Тарасенкова получил по ордеру в этом особняке две комнаты. Ему досталось так называемое «зало» купца и гостиная с камином. Из зала был выход на парадную лестницу. Впоследствии тесть пристроил к дому тамбур, втиснул крылечко между тополем и стеной. А где был парадный ход — там сделал кухню, ванную и крохотный кабинетик. Получилась отдельная квартира. Из кабинетика люк вел в подполье — туда, где раньше была лестница, — там держали дрова, картошку. Но Тарасенков сразу нацелился на эту «жилплощадь» — провел электричество, сделал стеллаж, разместил там филиал библиотеки. Книги под полом, книги над полом в кабинетике тестя, с пола до потолка. Стол вмонтирован в книги. И в бывшей купецкой гостиной — диван, кровать — в книгах. Только в большой проходной комнате стариков стены — без книг.
— Это некрасиво, когда стены голые! Книги ведь, в конце концов, украшают комнату…
Тесть, может, и согласился бы, но у тещи была своя точка зрения: во-первых, книги вредно держать в комнате, где спят; во-вторых, книги пахнут! И это Тарасенков воспринимал уже почти как личную обиду… Но книги и правда пахли плесенью. В квартире было сыро. Книги покрывались зеленым налетом, впрочем как и мебель, обувь, одежда…
— Книгам плохо! — трагически восклицал Тарасенков.
— А нам?!..
Он перетаскивал книги в подполье, где было суше, но и в подполье книгам тоже было плохо — там водились крысы. Правда, к стихам они относились наплевательски, наверное потому, что это были главным образом тощие книжечки без переплетов… В подполье ставились крысоловки, но пугали они только двуногих обитателей квартиры, когда посреди ночи вдруг раздавались выстрелы. А крысы, собрав приманку, спокойно удалялись в норы. Тогда Тарасенков брал кочергу, которой мешали дрова в голландской печи, и, спустившись в подполье, сидел там притаившись. Ему это давалось не так уж просто — у него была привычка трясти ногой, положив ногу на ногу. Мальчишкой он был влюблен в Луначарского и не раз попадал с ним рядом в президиум. (В те годы советская литература была еще молода, и Тарасенков уже с восемнадцати лет был непременным участником всех литературных дискуссий и диспутов.) А у Анатолия Васильевича была привычка трясти ногой, и Тарасенков стал подражать, быть может, и невольно, но так заразился, что потом всю жизнь уже не мог отделаться… Но ради книг… он даже был способен не шевелиться часами, не дрыгать ногой, не курить…
В подполье стояло старое продавленное кресло. Пауки плели паутину. Бороться с ними казалось бессмысленным — только обметешь все углы и тут же натыкаешься лбом на сухие, потрескивающие нити, как в августовском лесу… В подполье был земляной пол, пахло грибами (росли шампиньоны, целое семейство шампиньонов, которые с другой стороны стены, на улице, подрывали асфальт у бывшего парадного входа). Потолок лежал на плечах — не выпрямишься. Двоим уже было тесно. Но все, кто бывал у Тарасенкова, прошли через это его «подполье».
Тарасенков первым прыгал в люк и протягивал руку, он забывал, что гостья могла сломать высокий каблук, а маститый гость мог не иметь спортивных навыков, да и по габаритам ему не так уж просто было протиснуться в люк. А главное, Тарасенков всегда забывал, что гости могли набить себе шишки на голове, и вспоминал об этом тогда, когда сам стукался о балку. Но библиотека его еще перед войной была известна в кругу литераторов, книжников, и даже из Ленинки, из библиографического ее кабинета, и из Книжной палаты часто обращались к Тарасенкову за справками, как и он к ним, конечно. И специально даже приезжали, чтобы de visu увидеть ту или иную книгу стихов. Естественно, среди знакомых не нашлось никого, невзирая на возраст и пол, кто бы не изъявил желания добровольно хоть раз прыгнуть в люк…
Когда в сороковом году на Конюшках впервые появилась Марина Ивановна Цветаева, она, конечно, не миновала тарасенковское подполье, и, пожалуй, никому так не пришлось по душе старое продавленное кресло, паутина и пыльные стеллажи!.. Они так долго засиживались там внизу — она в кресле, Тарасенков на скамеечке — и так курили вдвоем, что из люка в кабинетик тестя клубами поднимался дым. И Тарасенков вещал из подземелья, как тень отца Гамлета в озорном вахтанговском спектакле, где актеры произносили слова монолога в глиняный горшок:
Я сплету ожерелье из женщин
На свою упоенную грудь…
— Нет, вы только послушайте, что писал Северянин об этой книге, «Лирионетты и баркаролы»: «Изнеженная жеманность — главная особенность творчества В. Баяна. Его напудренные поэзы напоминают мне прыжок, сделанный на луне: прыгнешь на вершок, а прыжок аршинный…»
Или:
Родила меня на фабрике
Мать художником голов…
Это от лица московских парикмахеров восклицает некто Александр Макаров.
На Ходынке, что случилась,
Масса мертвых очутилась.
Народ жадность проявил
И друг друга подавил…
Это расейский самодур и невежда Поликарпов — владелец бакалейно-мучной лавки и лесного двора из города Одоевска…
«Пролетарий, будь бдителен — сифилис враг революции!» Врач-венеролог разразился в Барнауле в 20-х годах целой поэмой! Врачебная инструкция в стихах. Начинается она патетически…
На степи широкой вольной,
Где ковыль растет,
Где большим стадам привольно,
Где река течет…
     Для общественного стада
Нанялся пастух…
Все подворно порешили
Пастуха кормить…
     Через три недели
     У дочери Петра
     Появилась язва в горле,
     И притом одна… (!)
А кончается моралью:
Если хочешь, не болеть
Этою заразой,
Пастуха надо иметь
С медосмотром сразу!
И пошло, и пошло… Тарасенков завелся!
— Ты бы пластинку наговорил, — шутили товарищи.
— Это сколько же надо их наговорить! Опять картотеку составлять…
Тогда еще не было долгоиграющих.
Тарасенков любил начинать экскурсию по своей библиотеке с подполья, где стояли книги начала века, 20-х годов, сборники имажинистов, футуристов. Стихи Давида Бурлюка, например, — «отца российского пролетарского футуризма», как он сам объявил об этом в книге «Энтелехизм», изданной в Нью-Йорке к двадцатилетию футуризма в 1930 году. Книги Бурлюка в Советской России были величайшей редкостью — он был эмигрантом. Это Тарасенков в юные годы сгоряча написал ему в Америку, что собирает библиотеку русских стихов, и тот присылал свои книги «из-за океана, от автора и издателя». И на «автобиографии», где он — толстощекий русак, нос картошкой, русский поэт, американский фермер — снят в котелке, с серьгой в ухе, написал: «Дорогой Ан. Тарасенков! Посылавам библиоредкость. Очень мало птиц могут именьем ея похвалиться. Давид Бурлюк». «Посылавам», должно быть, как и «скудотундра», «хилогорб», «восказбечить дух», было поэтическим его словоизобретением…
Потом, в 1956 году, на Николиной горе, на даче у Лили Юрьевны Брик, пили чай вместе с Бурлюком и его супругой. Они тогда приезжали погостить в Россию. А в тридцать седьмом «связь» с Бурлюком, с «заграницей» могла дорого обойтись!.. Тарасенков рассказывал, как он боялся, что Бурлюк пришлет еще свои новые книги, и не решался ему написать, чтобы тот больше не присылал. Но Бурлюк почему-то и сам прекратил вдруг посылать, или книги просто не доходили. А те, которые Бурлюк прислал уже раньше, Тарасенков прятал, не держал у себя, но уничтожить их не мог. Это было свыше его сил! Книги эти ведь и правда были «библиоредкость»…
Библиоредкость — книга, изданная за границей. Библиоредкость — книга, изданная малым тиражом. Библиоредкость — единственная книга автора. «Мой дар — книга откровений» — дважды библиоредкость: и потому, что единственная книга автора, и потому, что аноним. Автор так и пишет: «Что в имени тебе моем?», но Тарасенков раскрыл его имя — это булочник Филиппов, известный московский купец, у него булочные были по всей Москве и ресторан на Тверской недалеко от Елисеевского магазина (1-й «Гастроном»). Почему он скрыл свое имя? Боялся, что эротические стихи и обнаженные женщины, на изображение которых не поскупились иллюстраторы, — конечно, за счет автора, — могут подорвать его коммерческие дела? Или, наоборот, он стеснялся тех своих стихов, в которых поднялся до «разоблачения» капитализма, отдав таким образом дань времени — книга издана в 1918 году в Москве?
А в эти дни в своих дворцах
Тот, чьи вертелися станки,
На средства чьи свершал монах
Обряд у гробовой доски,
Кому служили доктора,
Что вскрыли обгоревший труп, —
Тот спал до девяти утра,
Читал роман и кушал суп.
Библиоредкость — книга, напечатанная и вышедшая в свет. Библиоредкость — книга, напечатанная и не вышедшая в свет: цензура «зарезала»! Но раз книга напечатана, — значит, есть. Существует! Что уж тут сделаешь! Как в сене иголка, но есть…
Попробуй разыщи книгу Герасима Фейгина, допустим, изданную в первые годы революции!.. Секретарь Иваново-Вознесенского губкома РКСМ. Член Иваново-Вознесенского губкома РКП(б), делегат X Всероссийского съезда РКП(б). Девятнадцати лет от роду геройски погибший в ночь с 17 на 18 марта при штурме Кронштадта… Любые деньги предложи букинисту — не разыщет! Или книги-листовки, книги-плакаты, печатавшиеся на фронтах гражданской войны, в походных типографиях, в городах, которые переходили по нескольку раз из рук в руки: красные — белые, белые — красные… Демьян Бедный, так много издававшийся в те годы, сколько у него было этих книг! Он и сам толком не знал, где и когда напечатаны… И на книгах тех лет обязательно: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!»…
Будет еще время, и на книгах-листовках, на книгах-воззваниях — как крик, как заклятие: «Смерть немецким оккупантам!»… Но это еще будет… и Тарасенков еще не знает, что он будет разыскивать книги стихов, изданные в партизанских отрядах, в осажденном Севастополе, на Ханко, в блокадном, обезлюдевшем от голода Ленинграде! И самому ему, москвичу, суждено будет помирать в Ленинграде от дистрофии — голодной болезни… Но пока еще «дистрофия», «блокада» — слова из чуждого словаря, неосвоенные.
Тарасенков не успеет разыскать книгу Демьяна Бедного, которая не один десяток лет значилась в его дезидерате, изданную в 1920 году политуправлением Реввоенсовета Западного фронта, — как уже будет разыскивать другую книгу этого поэта — «Мужество», изданную 3-м Украинским фронтом в годы Великой Отечественной войны.
Недавно на одном из заседаний «книжников», собирателей редкостей, любителей книг говорилось как о редкости из редкостей о книге Всеволода Саблина «Мстители». Стихи и песни. Конечно, на обложке: «Смерть немецким оккупантам!» И трое партизан с автоматами. Маленькая книжечка в двадцать три странички, отпечатанная на газетной бумаге. Издание Руденского подпольного РК КП(б)Б. 1944 год. Всего двадцать экземпляров!.. Наборщики, опоясавшись шрифтами, как пулеметными лентами, и не допечатав, шли в бой… А потом снова, примостившись где-нибудь на пнях под елками — и елка нарисована на обложке, — печатали партизанскую газету, листовки и эту книжку — «Мстители».
У Тарасенкова на полке она стоит…
И книга Есенина, изданная в оккупированной немцами Одессе в 1942 году, тоже стоит.
Но пока… Пока был еще только сороковой. Пока Тарасенков разыскивал и никак не мог разыскать книгу Есенина «Песнь о великом походе». От октября год девятый. MCMXXVI. Зачетная работа Николая Лапина, студента IV курса полиграфического факультета Вхутемаса. В пятидесяти экземплярах отпечатанная! Сколько лет ушло на ее поиски. И раз даже почти в руках у Данина оказалась.
— Кто-то из вхутемасовцев дал. Лежит в ломберном столе…
— Что же ты молчал до сих пор?
— Да к слову не пришлось. Я был уверен, что она у тебя есть.
И немедля — на Фурманный и в ломберный стол… И даже побледнел от огорчения! Экземпляр был порченый, страницы вырваны. Теперь из пятидесяти возможных только сорок девять! Точнее — сорок семь: из пятидесяти — один обязательный экземпляр в Книжной палате, другой — в Ленинской библиотеке.
Нашел все-таки? Нашел… Найти-то, в общем, рано или поздно найдешь, так он считал. Тут только терпение… Главное — знать, что есть. Чтобы книга значилась в дезидерате. А вот как узнать! В России такое количество было частных издательств чуть ли не во всех городах. Сколько книг издавалось на средства авторов. Сколько книг, которые не вошли ни в какие книжные летописи, каталоги. Их невозможно было все учесть. И потом эти вечные цензурные соображения. Библиографии в России никогда не везло… Тарасенков просматривал все книжные летописи, каталоги в Ленинской библиотеке, в Книжной палате, в библиотеке имени Салтыкова-Щедрина в Ленинграде. Списывал в дезидерату названия книг и выходные данные с рекламных объявлений из старых газет и журналов. Проверял, сверял. Рылся в частных коллекциях.
У самой площади Восстания в одном из предпоследних домов по улице Герцена жил профессор Иван Ннканорович Розанов. Окна его квартиры выходили на улицу. И Тарасенков каждый день проходил мимо, когда шел утром в редакцию журнала «Знамя» или торопился на трамвайную остановку. Заметив его в окно, Иван Никанорович окликал, и, остановившись на минутку, Тарасенков мог целый час простоять под окном. Зажав коленами портфель, он листал дезидерату и читал Ивану Никаноровичу свои последние записи, а тот, положив на подоконник подушку и перегнувшись вниз, в свою очередь кричал ему что-то о книгах, — а мимо звенели трамваи и с грохотом неслись, гудя на ходу, грузовики. В то время еще не были отменены звуковые сигналы…
Конечно, было бы проще забежать в дом к Ивану Никаноровичу, но Тарасенков торопился и провожал взглядом каждый проходивший мимо трамвай, но, начав говорить о книгах, он уже не мог остановиться. И все же, не договорив до конца — а какой мог быть конец! — он вскакивал на подножку трамвая и с задней площадки еще что-то кричал Ивану Никаноровичу, а тот, приставив ладонь к уху, пытался его расслышать. Иван Никанорович тогда уже был очень стар. Он пережил Тарасенкова на три года и умер в 1959 году восьмидесяти пяти лет от роду. За свою долгую и плодотворную жизнь он успел собрать удивительную и уникальную библиотеку поэзии XVIII и XIX веков. У него были прижизненные издания Тредьяковского, Ломоносова, Пушкина, книги всех великих и малых поэтов того времени… И Тарасенков, приходя к нему, говорил:
— Вот если бы наши обе библиотеки поставить рядом! Какая бы это была сокровищница русской поэзии!..
Иван Никанорович собирал и стихи поэтов XX века, и у них с Тарасенковым шел постоянный обмен. И если Ивану Никаноровичу удавалось заполучить книгу, которой не было у Тарасенкова, то он ставил пометку на карточке в своей картотеке — «нет у Ан. Т.»…
И все же, как тщательно ни заполнял Тарасенков свою дезидерату, как тщательно ни вел розыски и как ни казалось ему, что все уже известно, а случалось:
— Послушай, Толя, у тебя есть Окушко?
Как-то вечером уже поздно звонок.
— Окушко?! По-моему, такого вообще нет. Сейчас посмотрю… Нет, в дезидерате не значится и в картотеке нет. Ты что-нибудь путаешь.
— Да я держу в руках. Чистила шкаф и наткнулась. Стефан Окушко. «Двенадцать сказок на кружевном циферблате судьбы»… «Самая короткая и самая длинная сказка». Это заглавие. «Приди… Я тоскую…» Вся сказка. И иллюстрации Пейча. Или «Самая маленькая и самая великая сказка». «Люблю… люблю… люблю…» И все.
— Что ты меня разыгрываешь?!
— Да не разыгрываю я тебя! «Уничтожить ненужную бутафорию слов» — это девиз автора. Он сам пишет в предисловии: «Эти творения принадлежат к новому виду поэзии, мною рожденному и названному согласно формы и происхождения — словографикой…»
— Я еду!
— Куда ты едешь?! Уже поздно! Я собиралась завтра к тебе вечером.
— Нет. Нет. Я приеду сейчас сам, не ложись.
И на ночь глядя, с температурой — за этой «словографикой».
— У меня нет температуры! Я давно уже заметил — градусник врет. И потом, все равно, когда грипп, полезен свежий воздух. Я за час туда и обратно.
— Но ведь Женя у нас завтра будет!
— Ну как я могу ждать до завтра?! Этой книжки нет в дезидерате! Ты понимаешь, я даже не знал о существовании этого Окушко, «Двенадцать сказок на кружевном циферблате судьбы»!
— Но если ты не знал всю жизнь, то до завтра потерпеть можно.
— Нет. Женя может передумать…
— Нужен ей этот Окушко! Она тебе «Конец Казановы» уступила!..
Евгения Александровна Таратута как-то купила у букиниста «Конец Казановы» Цветаевой. У нее у самой не было, но она отдала Тарасенкову, зная его страсть к собиранию книг. А когда потом раздобыла экземпляр для себя, то он оказался без последней страницы, и она попросила книгу Тарасенкова, чтобы перепечатать эту страницу.
— Нет, я сам. Сам перепечатаю, вклею и переплету. Привези свой экземпляр.
— Ты мне что, не доверяешь?
— Нет, доверяю. Но я лучше тебе перепечатаю… И потом, книга любит свою полку…
«Книга любит свою полку…» В 1955 году из Сибири вернулась в Москву дочь Цветаевой, Ариадна Сергеевна — Аля Эфрон, она увидала у Тарасенкова на полке книгу матери «Царь-Девица», купленную им у букиниста уже после войны. По переплету, по шифру на переплете она узнала книгу. Эта книга принадлежала матери, была из личной ее библиотеки… Тарасенкову пришлось даже схватиться за валидол, у него уже было несколько инфарктов.
— Но я ни в коей мере не претендую на эту книгу, — сказала Аля. — Я знаю, что это значит для вас…
— Я должен был ей отдать? Да?
Это уже когда она ушла.
— Да.
— Но я не могу… Неужели остался осадок? Я ее так люблю, так хорошо к ней отношусь. Я готов для нее сделать все, что угодно, только не это! Неужели она не поняла…
(Поняла… Потом всем, чем могла, всем, что сумела разыскать цветаевского, делилась с Тарасенковым. Недолго: она только обрела права жительства по гражданским законам, он их потерял по законам природы…)
— Даже если хочешь знать, я не имею права отдать книгу с полки. Да, уже не имею права…
Книга с полки никогда, никому… Книга только на полку… Л. Б. «Декабрьские дни» — на полку. Книга Л. Б. была уничтожена царской цензурой. И конечно ни в какие книжные летописи и справочники не включена! Книга напечатана была, видно, сразу после разгрома декабрьского восстания 1905 года. Издана подпольно. На книге не указан ни год, ни город, ни типография, никаких выходных данных. На обложке — смерть в сводчатых казематах… И гневные стихи о предательстве, о царских жандармах. Кто автор? Кто скрывается под инициалами Л. Б.? Тарасенкову мало, что книга — редчайшая, ему надо еще обязательно расшифровать аноним… Он пытается навести справки — тщетно. Нигде никаких сведений. Потом, значительно позже уже, он приобрел книгу Любови Белкиной «Лесная лилия», 1910 год. В книгу вклеен зелененький талончик: «Определением Московского Окружного Суда от 7 мая с. г. снят арест с книги „Лесная лилия“ Любови Белкиной. Книгоиздательство „Икар“». Оказывается, при царе можно было снять по суду арест с книги!.. Но почему книга была арестована? Почему на книгу был наложен арест? В книге нет стихов, которые способны были бы раздражить цензора. Подражательные стихи о любви, о природе, грусть о тех, кого уже нет на свете… Десятки подобных книг выходили без ареста, а тут — арест! Суд, видимо просмотрев все стихи на свет и в лупу, сверху и вниз (как бы не было акростиха!), снизу вверх, слева направо, справа налево — и не усмотрев ничего, что могло бы поколебать трон, вынужден был вынести книге оправдательный приговор. Но, может, дело в авторе, не в стихах; может, автор сам принимал участие в восстании 1905 года? Или писал раньше недозволенное… Тарасенков ставит книгу Любови Белкиной на полку. Книга встает рядом с Л. Б. «Декабрьские дни»… А может?!. «Декабрьские дни» — «Лесная лилия». Л. Б. — Любовь Белкина… Тогда было бы все ясно! Но какие доказательства? Стихи! Но стихи такие подражательные. По таким стихам невозможно определить авторство… А спустя много лет обнаружена еще книга Л. Белкиной, поэма о лейтенанте Шмидте, «красном адмирале»! Казань, 1907 год.
«Ранним утром, — год тому назад, — на острове Березани царские опричники совершили кровавое дело: наемные палачи и убийцы — они надеялись пулями заставить умолкнуть славного борца…» Конечно, тираж конфискован! Конечно, теперь ясно, когда в 1910 году вышла «Лесная лилия», то, не глядя в книгу, не читая стихи, — сразу на книгу арест! По списку — Любовь Белкина, та самая… Ну, а Л. Б. «Декабрьские дни»? Теперь у Тарасенкова нет сомнения. Л. Б. — это Любовь Белкина. И все же еще ничего не доказано… Казань, 1907… Может быть, можно узнать в Казани… Узнал — после революции жила в Туле. В Туле — да, жила. Но выехала в Москву. В Москве — да, жила. Но умерла… Тогда по адресам в Казани, в Москве, — может, кто из родственников откликнется — жив?! Откликнулся сын… Л. Б. действительно оказалась Любовью Белкиной!
Розыски… Бесконечные розыски живых и мертвых по всей стране. Наверное, и за пределами бы страны, если бы не пресловутый «железный занавес»…

«Свои последние пятнадцать лет Северянин жил вместе с Верой Борисовной Коренди, которая живет в г. Таллин, ул. Нурли, 23, кв. 1.
Эти данные я узнала от проф. Правдина в Тарту, и кажется, что и никто другой большего не знает…»
Сообщает Тарасенкову Дебора Вааранди из Таллина.
«С удовольствием выполняю Вашу просьбу. Среди прочих „грехов молодости“ в моем скромном литературном наследии действительно значится книжечка стихов „Девушка в розовом“.
Вот точные данные о ней:
Борис Корнеев. Девушка в розовом. Издательство „Фантастический кабачок“. Тифлис. 1918. Стр. 16. Тираж 500 экз.»
«К сожалению, все мои книги безвозвратно утеряны. До войны я жил в Сталино. И после того, как уехал в армию, дом, где я жил, сгорел. Случайно у меня есть два экземпляра книги „Подруга“. Посылаю Вам тот экземпляр, который сохранился лучше.
Я много лет знаю Вас. И мне очень приятно внести этот более чем скромный вклад в Вашу замечательную коллекцию.
А. Фарбер. Ростов-на-Дону».
«Многоуважаемый Анатолий Кузьмич! Я был очень приятно удивлен, когда получил Ваше письмецо.
Отвечаю сразу. Вашу просьбу я исполню. Книжечки привезу сам, т. к. в почту не верю. Многое отсюда посланное пропало вдребезги… За Вашу страсть по собиранию книг русских поэтов — аплодирую! Из моих книг, Вами названных, одна — „Колхозное утро“. Такой нет. Есть книжечка „Колхозная честь“. О ней, вероятно, и речь. Привезу…
Станция Сылва, Пермской ж. д., село Троица. Этот адрес самый верный. Я тут столь известен, что множество (из почитателей) адресуют просто: „Урал. В. В. Каменскому“».
И даже в дни войны…
Вот письмо с обратным адресом — полевая почта 16 726 Б.
«Дорогой товарищ Тарасенков!
…Кроме „Моей земли“ (как Вы о ней узнали?) — плохонькой книжицы, которая делалась без меня, в Ярославле, — вышла на фронте, непосредственно в дивизии однотысячным тиражом (на правах рукописи) — „Фронтовая весна“.
У меня есть только три экземпляра: „Берег“, „Моя земля“ и „Фронтовая весна“. Шлю Вам „Весну“. В ней стихи страшно спешные, газетные. Пожалуйста, никому не показывайте! Ну, а с последним Берегом, тем более с Землей, кому захочется расстаться! Но рано или поздно я Вам „Берег“ доставлю…
М. Лисянский».
Письма… Книги… «Ваша коллекция заставляет каждого поэта задуматься и помочь Вам…» — писал из Вильнюса Теофилис Тильвитис. Да, конечно, если бы не эта помощь, если бы не живой отклик всех, к кому бы ни обратился Тарасенков, ему бы, наверное, не собрать своей библиотеки. А без библиотеки — не создать бы библиографический указатель «Русские поэты XX века»… Случалось, годами ищет книгу. Значится в дезидерате, но нет ее, чтобы увидеть, ни в Книжной палате, ни в Ленинской библиотеке, ни в Ленинграде в библиотеке имени Салтыкова-Щедрина. И переписывает из дезидераты в дезидерату, во все дезидераты. И вдруг — книга! Нашел, но…
Так было во Львове в 1946-м. Он ездил туда читать лекции о советской поэзии, о Маяковском. Еще была послевоенная разруха. Львов — голодный, настороженный… Аудитория недоверчивая. Слова падают, как в вату. По окончании лекции вежливые хлопки. Вопросов никаких… На улицах фонари не горят. В гостинице отопление не действует. Единственная возможность согреться — горячая ванна по горло. После одиннадцати на улицу выходить нельзя. Меня предупредили: если Тарасенков не вернется с лекции к назначенному часу — немедля звонить оперативному дежурному в МГБ. Уходя, оставляли друг другу адреса, куда пошел, на сколько… В городе действуют бандеровцы… Как-то задержались у Ярослава Галана. Он пошел провожать, сунув в карман револьвер. На пустынной улице — вечером все улицы пустынны — фигура наперерез из подворотни: где такая-то улица? Галан, наставив револьвер: «В противоположном конце города. Вам обратно идти…» Фигура метнулась и исчезла в подворотне. И на другой стороне улицы скользнула тень… С нами еще был приятель Галана в военном, тоже при оружии. «А вы еще не верили…» Перед отъездом Тарасенков собирался с Галаном к одному бывшему издателю. Но на Галана был наложен «домашний арест». Был пойман какой-то бандит, и он проговорился, что их несколько человек — посланы уничтожить Галана. Задание шло чуть ли не из самого Ватикана…[24] И пока не будет выловлена вся банда, Галану запретили выходить из дома.
— Я пойду с тобой к этому издателю.
— Ни в коем случае, это неудобно… Я не Галан, я не пишу против Ватикана…
— Но ты «москаль».
— Ну, ерунда! Я закруглюсь с лекцией, а это по дороге в гостиницу. Буду в одиннадцать ноль-ноль. Я тебе оставлю адрес. Сиди в ванне — читай. Я пунктуален, ты знаешь!
Одиннадцать ноль-ноль… Одиннадцать две… Одиннадцать пять… Одиннадцать десять… Шаги. Кто-то бежит по коридору, это когда уже трубка снята.
— Еще не успела позвонить?! Очень хорошо… Понимаешь, оказалась проза!..
— ??..
— Ну, в дезидерате двадцать лет значилась книга стихов, издана во Львове в тринадцатом году, двадцать пять экземпляров! А когда взял в руки — проза!..
А случалось и так — ищет книгу, — все есть: название, автор, город, год… но нет книги! Не вышла, не была напечатана, только объявлена… Случались и такие курьезы: долгое время Тарасенкова занимало, кто такая Татьяна Вечерка? «Вечерка» — явно псевдоним, но кто она, откуда? Он не мог найти никаких связей. Никто не знал ее. А ему надо было выяснить, выходила ли у нее в 1919 году книга стихов «Беспомощная нежность». Нигде он не мог обнаружить этой книги, но знал, что книга готовилась к печати…
— Послушай, Круч, — обратился он как-то к поэту Крученых, который зашел к нему. — Я все забываю у тебя спросить, не знал ли ты такую Татьяну Вечерку? Она тебе еще стихи посвящала. У нее были две книги — «Соблазн афиш» и «Магнолии». Тысяча девятьсот восемнадцатый. Тифлис. Издательство «Кольчуга». Я даже пробовал навести сведения о ней в Тифлисе… Что ты смеешься?!
Крученых зашелся от смеха и топал обеими ногами по полу.
— Что ты бьешь как конь копытом?! Что тут смешного?
— Он ее в Тифлисе разыскивает… А она… Да ты каждый день с ней в лифте встречаешься! Она под тобой живет! Это теща Либединского… — Тарасенков тогда жил уже на Лаврушинском, в доме писателей.
А раз было так: спросил у Павла Шубина на ходу в трамвае — у всех живых поэтов сверял библиографию, вдруг пропустил, вдруг не знает о какой-нибудь книге:
— Правильно у меня записаны твои книги?
— Правильно.
— Ничего не пропустил?
— Пропустил…
— Что пропустил? Не может быть!
— Пропустил, говорю. В Пензе была книга в тридцать девятом. «Лесное эхо»…
— Ты мне дашь?
— У самого ни одного экземпляра…
И спустя года полтора:
— Слушай, Пашка, а может, я не так записал или ты что спутал? Твоей пензенской книжки нет в природе. Я писал даже в Пензу в издательство, мне ответили — никогда такой книжки «Лесное эхо» не выпускали…
— Какое «Лесное эхо»? При чем тут Пенза?
— Ну, помнишь, ты мне в трамвае сказал, что у тебя выходила книга в Пензе, — у меня она не значилась в дезидерате.
— Так я ж тебя разыграл! Я злой был с похмелья, а ты приставал…
Потом не раз добывал для Тарасенкова редкие книги. Даже в дни войны.
— Это тебе за розыгрыш с Пензой.
И Гумилев, изданный в Шанхае, — редчайшая книга — на полку в старом доме под тополем на Конюшках… Но началась библиотека не с Конюшков. Еще в 1927 году она пропутешествовала в чемоданчике на Таганку, где жили коммуной трое начинающих литераторов в возрасте от восемнадцати до двадцати лет. Потом библиотека переехала на Сивцев-Вражек, оттуда в Сокольники… Из Сокольников в Гранатный переулок у Никитских ворот. Потом Пятницкий, где он снимал какую-то «полукомнату» в набитой жильцами квартире… Библиотека путешествовала на трамвае; на извозчиках по булыжной еще мостовой; в «рено» — ходили в то время по Москве такие черные колымаги с мотором. В «эмке» — первых отечественных такси — типа кареты с высоким верхом… В такой вот «эмке», набитой книгами, как контейнер, и прибыла библиотека с Пятницкой на Конюшки. И за время своего «конюшковского стояния» выросла более чем вдвое… Особенно «прирост» этот падает на послевоенные годы. Когда из букинистических лавок не единичные книги, а целые связки книг привозились на «Москвичах» и «Победе» на Конюшки…
Конюшки — горбатые, кривоколенные, крытые булыжником. Вверх и вниз… Вниз к зоопарку. Вверх на площадь Восстания. И на углу, на стыке двух булыжных потоков, дом под тополем. Зимой тополь звенит над крылечком оледеневшими ветками. Летом накрывает тенью всю улицу вширь. А в пору тополиного цветения метет такой тополиной метелицей, что окон не открыть. И осенью еще — возьмешь книгу с полки, а за книгой серый клубок!.. Дом под тополем, купеческий особняк: пять окон на улицу, шесть окон во двор. В пятом на улицу — шофер Густов, водитель грузовика, и жена его Ксюшка. Гремит на общей кухне кастрюлями, кричит на старух: «Построим социализм, зався буду в крепдешинах ходить!..» А по субботам, под гармонь, выстукивает каблуками: «Ээ-эх!» И тарасенковские книги падают с полок. В окнах во двор древние старухи. Самая древняя — владелица дома, купчиха…
По странной иронии судьбы мой отец, архитектор Белкин, получил ордер на комнаты в доме купца Белкина, известного до революции московского гробовщика, который держал похоронное заведение на Садово-Кудринской, неподалеку от Кудринской площади, от площади Восстания. И в пору, когда все было по карточкам, архитектора лишали карточек, делали его по доносам «лишенцем», утверждая, что он и есть тот Белкин, гробовщик! И ему каждый раз приходилось доказывать, что он не тот Белкин, не гробовщик!
Тот Белкин давно уже умер. Это его мать дожила чуть не до самой войны и общалась уже исключительно с серафимами, ей было за девяносто. Серафимы слетали к ней с киота, и она гнала их «кыш…», как цыплят. И еще Николай-угодник заходил к ней. «Да-с… — сообщала она доверительно, — давеча приходил. Чай вместе пили…»
«Не богохульствуйте! Грех богохульствовать! — топала на нее ногами купеческая приживалка, кривобокая, кривошеенькая, убогая Саша, Христова невеста, лет под семьдесят. — Бог вас накажет! Как это мог к вам Николай-угодник приходить?!» — «К тебе не приходил, — ехидничала старуха, — а ко мне приходил! Чай вместе пили!..»
А мимо дома под тополем, обтекая его с двух сторон, по булыжникам — весенний разлив. И в мае без калош не пройти!
А летом на мостовой между булыжниками пробивалась трава. А зимой над Конюшками, над крышами — розовые дымные хвосты, как в деревне. Конюшки топились дровами — голландские печи, сущевские печи… А еще, когда ставились кинокартины о 1905 годе, съемка всегда велась здесь, на Конюшках. И тогда по Конюшкам несся полицмейстер на пролетке, обязательно при усах, бороде. И курсисточки мели подолами булыжники. И рабочие с Красной Пресни под красным знаменем пели «Вихри враждебные»… Киношникам приходилось привозить с собой из реквизита разве только газовый фонарь и ставить его перед домом под тополем. Дом стоял на углу Большого и Малого Конюшковского. Он и теперь там стоит, где стоял, только теперь он оказался у подножия небоскреба, того, что на площади Восстания…
Быть может, сейчас тем, кто там «зався» топчет мраморные ступени и каждый день проходит в лифты сквозь золоченые решетчатые двери, как сквозь врата алтаря, может, тем, с заоблачной их высоты, с двадцатого этажа, из квартир, забитых чешскими и венскими гарнитурами, этот старенький особнячок на Конюшках кажется таким убогим и жалким… Но почему-то нигде и никогда так потом не слушались стихи, как именно здесь, в этом доме под тополем.
Поет о том, что мы живем,
Что мы умрем, что день за днем
Идут года, текут века —
Вот как река, как облака.
Поет о том, что все обман,
Что лишь на миг судьбою дан
И отчий дом, и милый друг…
И особенно хорошо было слушать стихи, когда в печи или в камине трещали дрова и отсвет огня падал на покрытые морозными узорами, пушистые от инея окна…
«Я рад, что у тебя такой дом с душой и настроением, с таким деревом над ним, в таком живописном и исторически славном переулке…» — писал Тарасенкову Борис Леонидович Пастернак.
Душой дома конечно же были книги, стихи… Подполье — все эти километры рифмованных строк, сотни, тысячи книг, — все это только преамбула, вступление, так сказать, в стихи… Мандельштам, Ходасевич, Пастернак, Цветаева, Бунин, Блок, Ахматова, Маяковский, Есенин… Но это еще те годы, когда Есенин почти не переиздавался, замалчивался. Ахматова не печаталась. Бунин — еще не известно было широкому читателю, что есть такой замечательный писатель. Радость этой встречи еще впереди… Бунин еще не вернулся на родину, вернее, книги его еще не вернулись… Цветаева вернулась, но стихи ее не появляются в печати. Она никому еще не ведома, только небольшой круг литераторов, да и то только любители поэзии знают ее… «Моим стихам, как драгоценным винам, настанет свой черед…»
Черед настанет еще многому. Еще встанут на полку в старом доме на Конюшках две книги Анны Андреевны Ахматовой, изданные в 1946 году, — библиоредкость! Даже у самой Ахматовой их не будет!
…Ее стихотворения, вошедшие в те книги (одна — ОГИЗ, Гослитиздат, другая — приложение к «Огоньку», издательство «Правда»), печатались все в газетах и журналах до того времени и после того времени в «Беге времени», например. Но, должно быть, вся суть и есть в этом беге времени… Она «создавала мужественные произведения во славу Советской Родины…». «Поэзия Анны Ахматовой вводила человека в мир прекрасного и облагораживала его чувства…» — спустя двадцать лет прочли мы в некрологе.
Но я предупреждаю вас,
Что я живу в последний раз…
Кто-то сказал — в России писателю надо жить долго! Ахматовой повезло. Она жила долго, и когда в 1966 году — старую и немощную, — ее увозили в больницу с очередным инфарктом, — в этот день в магазинах стояли в очереди за ее книгой «Бег времени»[25]. И она это знала…
Но это еще будет… Будет, между прочим, и такое — встанет на полку как библиоредкость и книга Уткина. Кто бы мог подумать — Уткин! В шестнадцать лет он принимает участие в революционном подполье, а в 1920 году, будучи учеником шестого класса иркутской гимназии, уходит добровольцем сражаться против банд адмирала Колчака. В Отечественную войну, когда командир и комиссар батальона были тяжело ранены, он — специальный корреспондент фронтовой газеты — встал во весь рост под огнем и повел бойцов в атаку. Под Ельней был ранен. Потом снова на фронт. Погиб в 1944 году… А что касается стихов, то стихи его все те же, не так уж много их было, — бесконечно переиздавались, и в «Избранном» (издательство «Советский писатель», 1948) — все те же! Все тот же «Рыжий Мотэле». Как был в 1924 году напечатан первый раз, так и до сих пор издается. Миллионные тиражи, наверное, уже этого «Рыжего Мотэле»… Тогда, в том же году, и «Избранное» Пастернака стало библиоредкостью, и книги Ильфа и Петрова «Двенадцать стульев» и «Золотой теленок»… Тарасенков даже выговор схлопотал за эти книги. Он тогда работал главным редактором издательства «Советский писатель». Должно быть, и правда — у книг своя судьба, как и у человека. И трудно предугадать, где, кто и когда встанет на ее пути!.. И будет ли она жить в одно время с автором, принося ему и славу и доход, или автору суждено будет умереть в забвении, а книга заново родится в иные времена…
Итак, Конюшки. Дом под тополем. Горит камин. На полках книги стихов. А где книги стихов, там, конечно, и стихи!
Тарасенков как-то держал пари, что он сможет двадцать четыре часа подряд читать стихи без перерыва. Наверное, смог бы. Но слушатели не выдержали. Капитулировали раньше… Дегустация стихов. Бои стихов… Один начинал, другой перехватывал, по первой строчке, по строфе угадывал, продолжал. Известные стихи известных поэтов, забытые стихи известных поэтов, известные стихи неизвестных поэтов и просто стихи просто поэтов… Угощения могло в доме и не оказаться, ну а уж стихов — досыта!..
— Я приду к тебе только с условием — три стихотворения.
— Пять.
— Нет. Я сказал три, и не больше!
— Но понимаешь, я раскопал такие стихи!..
Он мог с одинаковым пылом, а главное, с одинаковой интонацией читать и Мандельштама и какую-нибудь примелькавшуюся ему однодневку.
— Ты всеядное! Как тебе могут нравиться такие стихи?!
— Нет, не говори, в них что-то есть…
А когда появлялся Ярополк Семенов — они вместе с Тарасенковым учились, потом встречались главным образом на страницах газет и журналов, всегда в полемике, не соглашаясь, не уступая друг другу, — но раз в год, в память юности, когда Ярополк появлялся на Конюшках, — тогда ночные бдения до утра. Чай как йод, папиросы, стихи.
Стихи мои, бегом, бегом.
Мне в вас нужда, как никогда.
С бульвара за угол есть дом,
Где дней порвалась череда,
Где пуст уют и брошен труд,
И плачут, думают и ждут.
Где пьют, как воду, горький бром
Полубессонниц, полудрем…
И так до рассвета. Так до войны, так и после войны — первое ночное бдение. Еще оба в военном. Папиросы. Чай по пачке на каждого. И чтобы никто не мешал. Только кипяток греть на керосинке, на электричество еще лимит. Газа, конечно, не было… Часам к трем оба еле вывалились из комнаты. Откачивали их валидолом. Не учли одной подробности — такой крепости чай и папироса за папиросой, а между последним их бдением в сорок первом и этим — война…
Стихи мои, бегом, бегом…
Бессмертные и смертные стихи… Они входили в дом вместе с книгами. Случалось, сначала стихи — потом книги. Или сначала книги — потом стихи, поэт. Или сначала поэт — потом стихи. Тарасенков и сам писал стихи. Плохие. Сознавал это, но не мог не писать. И даже издал два сборника стихов в дни войны и втиснул их на книжную полку в своем хранилище где-то между Тарариным и Твардовским.
Он нашел себя в другом. В любом деле нужен талант. Но так до конца своих дней и любил неразделенной любовью эту музу поэзии и служил ей чем мог… Заметить никому не известного, еще молодого поэта, напечатать его стихи, написать о нем — это было величайшей для него радостью. «Вчера в клубе МГУ выступала тощая девчонка. Читала стихи о Пушкине. Здорово. Ее зовут Маргарита Алигер». Начинающие Симонов, Смеляков. Поэты старшего поколения… Сколько он написал рецензий на книги стихов для редакций, для внутреннего пользования! Сколько напечатал рецензий и статей в газетах, в журналах. Сколько книг стихов отредактировал!
Разыскать книгу стихов… и не только для того, чтобы поставить на полку и на карточке, что ждет в картотеке, провести синюю черту, но и пролистать, прочитать, если стоит. Прорецензировать. Переиздать… Он мечтал издать все лучшее, что есть в русской поэзии. Мандельштам. Он собирал его тексты, выверял их, готовил… Бунин. В 1945 году, как только пронесся слух, что в Париже Бунин обратился в комиссию по репатриации, Тарасенков тут же стал готовить его «Избранное». И вместе с Вячеславовым работа эта была осуществлена. Но книге этой было суждено так и остаться в верстке, ибо Бунин не решился вернуться на родину… Цветаева. Сколько рукописных и перепечатанных на машинке, переплетенных им ее книг стояло на полках! С какой тщательностью собирал он ее стихи, разбросанные по страницам старых журналов и эмигрантских изданий, записывал под ее диктовку… Сколько у него было заведено подобных книг, «изданных» им самим, — куда он вписывал стихи, напечатанные в периодической прессе и нигде еще не напечатанные: «книги» Твардовского, Светлова, Пастернака, Асеева… Он собирал и готовил к изданию тексты и более молодых своих современников — Ярослава Смелякова, например. И эти тарасенковские рукописные «издания», стоявшие в его книгохранилище, сослужили в свое время добрую службу (правда, без него уже)… Не говоря о том, что в 1961 году, когда наконец готовилась к выпуску книга Цветаевой, спустя двадцать лет после ее гибели, — редакторы из издательства «Художественная литература» приезжали сверять тексты с тарасенковскими записями. Но и когда Смеляков выпускал свое избранное — он тоже обратился к записям Тарасенкова, так как весь его архив погиб.
А после войны, только вернувшиеся с фронта — Межиров, Гудзенко, Друнина, Николаева, Орлов…
— Нет, вы послушайте: «Его зарыли в шар земной, а был он лишь солдат…»
Одни становились поэтами. Другие так и оставались авторами одного стихотворения, одной строфы, хотя книг потом было много. Одни становились известными, популярными в силу различных обстоятельств, правда, не всегда в силу таланта. Одни становились друзьями и оставались ими до конца. Другие уходили — умирали или просто расходились… Одно оставалось неизменным — книги на полках! Их становилось все больше…
«А. К. Тарасенкову.
Две тысячи сонетных строчек
Прими, вернейший из друзей,
Редактор, критик, переплетчик,
В шкафу устроивший музей!
С. М.» (С. Маршак)
«Критику, поэту, моряку, воину, путешественнику, редактору, словом старому почетному ленинградцу — Толе Тарасенкову дружески на добрую память книгу ленинградских стихов и прозы — Николай Тихонов».
«Ан. Тарасенкову — критику, редактору, переплетчику. — А. Твардовский».
«Старинному любителю стихов Тарасенкову, в его собрание поэтов.
К Анатолию Кузьмичу
Первым в руки я прилечу:
— Не гони меня, зол и яр, —
Я сигнальный лишь
            экземпляр!
Н. Асеев
«Старейшему другу, соинфарктнику, собрату, соискателю Синей Птицы поэзии русской. В. Луговской».
— Россия шлет!..
А в 1941-м после очередной бомбежки на Конюшки как-то пришел Михаил Голодный.
— Я звонил тебе, а у тебя телефон сняли… Я тут одну свою книжонку принес: «Сваи», в двадцать втором году издана в Харькове… Тарасенков все меня просил отдать ему. Ее нигде нельзя найти, а у меня единственный экземпляр, жалко было… Так ты напиши старику на фронт, Голодный, мол, решился наконец, принес…
— Да, но я не знаю, что будет с библиотекой. Дом деревянный… Пресня горит… Одна зажигалка…
— Ну, а кто теперь что знает! Так ты напиши старику, порадуй…
На Конюшках в небольшом чемоданчике хранились и рукописи Цветаевой. У Тарасенкова в дневнике есть такая запись:
«…мы с Б. Л.[26] вышли из дому, он пошел проводить меня на трамвай. По дороге он мне сказал:
— Под строгим секретом я вам сообщу, что в Москве живет Марина Цветаева. Ее впустили в СССР за то, что ее близкие искупали свои грехи в Испании, сражаясь, во Франции — работая в Народном фронте. Она приехала сюда накануне советско-германского пакта. Она у меня была всего раз — оставила мне книгу замечательных стихов и записей. Там есть стихи, написанные во время оккупации Чехословакии Германией. Цветаева ведь жила в Чехии и прижилась там. Эти стихи — такие антифашистские, что могли бы и у нас в свое время печататься. Несмотря на то что Цветаева — германофилка, она нашла мужество с гневом обратиться в этих стихах с призывом к Германии не бороться с чехами. Цветаева настоящий большой человек, она прошла страшную жизнь, жизнь, полную лишений. Она терпела голод, холод, ужас, ибо и в эмиграции она была бунтаркой, настроенной против своих же, белых. Она там не прижилась.
В ее записной книжке, что лежит у меня дома, — стихи, выписки из писем ко мне, к Вильдраку. Она серьезно относится к написанному ею, — как к факту, как к документу. В этом совсем нет нашего литераторского зазнайства…»
Запись эта была сделана 2 ноября 1939 года. А где-то в начале сорокового Тарасенков познакомился с Цветаевой, и она стала бывать на Конюшках. Однажды она принесла небольшой чемодан. Таможня после ее возвращения на родину долго не выдавала ей ее рукописи и книги. Тарасенков добывал какие-то ходатайства от Союза писателей, справки из «Знамени», ходил с ней на таможню. Наконец ей выдали. Тогда она и принесла этот чемоданчик.
— Пусть хранится у вас. Я скитаюсь по чужим углам, может пропасть! Если что со мной случится — пусть лучше у вас, я вам доверяю, — это Тарасенкову. — Делайте, что сочтете нужным… Я уверена, вы лучше меня распорядитесь…
Она отщелкнула замки — там лежали фотографии, исписанные листки, тетради. Пачка писем. Потом она часто вынимала из этого чемоданчика какие-то нужные ей записи, приносила новые, складывала в чемодан.
Когда в июле 1941 года начались налеты на Москву — Тарасенков тогда уже был на фронте, — когда регулярно, изо дня в день, два раза в день бомбили Москву, и на Пресне сгорели склады, толевый завод, и каждую ночь полыхало зарево то на одной, то на другой улице, — пришлось позвонить Марине Ивановне. Она опять жила по новому адресу в чужой квартире, но дом был каменный.
— Все равно, — сказала она, — фугаска или зажигалка! У вас или у меня… судьба!
Потом опять позвонили ей: предстояла эвакуация.
— А что с библиотекой? — спросила Марина Ивановна.
— Ничего. Останется. Дом, наверное, заколотим…
— Что ж, пусть в нем останусь и я…
И все-таки пришлось настоять…
Марина Ивановна пришла. Шагала по комнате, курила. Почти все время молчала. Прочла последнее письмо Тарасенкова с фронта. Открывала дверцы книжных шкафов, — стекла, как и на окнах, были перекрещены бумажными полосами. Книг не вынимала, только пальцами проводила по корешкам. Бальмонт — метр, Блок — полтора, Маяковский — три метра… Цветаева — несколько тоненьких книжечек. Всего при жизни — пятнадцать. Впрочем, на полке — штук тридцать! И проза, никогда не издававшаяся отдельными книгами, и стихи, никогда не издававшиеся… Переписанные от руки, на машинке, переплетенные, ситцевые, стояли они — подобие книг! И она трогала их корешки.
— Какое счастье держать в руке верстку книги! Именно верстку, — она еще — ты! Плоть от плоти, кровь от крови. Книга уже живет отдельно от тебя. У нее своя судьба, своя дорога… Ты уже ничего не можешь. Не властен…
С 1928 года книг не было, не выходили.
Все курила, шагала из угла в угол — в берете, с полевой сумкой через плечо, серая юбка колоколом.
— Одна зажигалка — и все сгорит, если бы вы видели, как горела Книжная палата…
— Если уж суждено сгореть, то пусть сгорю здесь… Правда, когда сгорает книга, где-то остается другая. Всего не сожжешь. Но рукописи…
И все не решалась забрать свой архив… Потом шла по булыжной горке, по клубкам тополиного пуха, вверх, по переулку, туда, где теперь на площади Восстания стоит небоскреб. Из решетчатого оконца в тамбуре было видно — Мур, ее сын, нес чемоданчик. Она шла рядом.
Дом на Конюшках уцелел. Кажется, только две «зажигалки» пробили крышу и упали на чердаке, но их успели потушить. И одна угодила на крылечко, но ее каминными щипцами схватили и бросили в бочку с водой.
И даже в самые трудные военные годы, уже в пустую, заколоченную квартиру хоть и редко, но все же приходили бандероли, и обратный адрес на них почти всегда был — полевая почта.
А в год победы, в один из майских дней, в дверь позвонил майор и передал пакет:
— Трофей из Германии.
И никак не мог понять, почему столько радости доставила какая-то маленькая книжонка с ятями и твердыми знаками этому тоже майору в морской форме, который открыл ему дверь… Бальмонт. «Песни Мстителя». Книгу эту Тарасенков нигде не мог разыскать. Даже просто поглядеть, подержать в руках ее не мог. Изданная в Париже в 1907 году, в Россию она не попала. При попытке перевезти ее через границу тираж был конфискован и сожжен царской охранкой. Еще бы! В книге были стихи, в которых Бальмонт обращался к царю, называя его «Царь-Ложь» или «Николай Последний».
Он трус, он чувствует с запинкой,
Но будет, час расплаты ждет.
Кто начал царствовать — Ходынкой,
Тот кончит — встав на эшафот.
Книга эта сложными путями попала на Конюшки. С комсомольских лет Тарасенков дружил с Борисом Шиперовичем, или, как он называл его, Боря Шип. Редакционный работник, библиограф, любитель и знаток книги, он сам собирал редкие издания по искусству и всегда помогал Тарасенкову в его поисках. Служа в войсках Советской Армии, Шиперович попал под Бреслау в немецкий замок, где расквартировалась на отдыхе наша часть. И как-то в парке он обратил внимание на двух офицеров и военврача, которые лежали в траве и, покатываясь со смеха, читали книгу. Он заинтересовался, что они читают. «Да записки какой-то графини или княгини!..» Это оказалось сочинение княгини Бебутовой. На книге был штамп: «Тургеневская библиотека. Париж». Как могла попасть сюда книга из Тургеневской библиотеки?! Тургенев организовал эту библиотеку во Франции для русских эмигрантов, Герцен пополнял ее, Ленин брал книги из этой библиотеки… «Откуда у вас роман Бебутовой?» — «Очкарик дал, наш библиотекарь». В замке, в одной из комнат, на стеллажах, сколоченных на скорую руку, сержант-«очкарик» расставлял книги и рядом с «Библиотечкой воина» ставил Чарскую и княгиню Бебутову… «Где вы берете книги?!» Очкарик толком не мог объяснить — ему поручено организовать «досуг» бойцов и командиров, он и организует, а книги таскают ему солдаты из соседнего замка и из какого-то ангара. Ангар километрах в десяти, который разыскал Шиперович, был набит ящиками с книгами, и на каждом ящике стоял немецкий штамп: «Минск. Библиотека Академии наук», «Париж. Дом книги…» Шиперович потребовал запереть ангар, поставить охрану и доложил командованию. А в соседнем замке жила старуха, русская эмигрантка, ее муж дружил когда-то с известным издателем Гржебиным…
«Я просто не знаю, как мне тебя благодарить. Недавно у меня был майор Костелянец, который привез от тебя четыре чудесных подарка, а сегодня появился Миша Матусовский, который привез еще два. Я, конечно, в полном восторге и от самих подарков и от их внешнего вида, который выше похвал.
Во всяком случае, благодарность моя к тебе не знает предела, и я тебе пишу уже третье письмо за очень короткий срок…
Порадовал меня и Павел Шубин. Он вернулся на днях с Дальнего Востока и привез мне немало редкостей, о которых я мечтал.
Ты спрашиваешь о друзьях? Что ж, напишу тебе. Очень я тоскую по моему старому другу Ване Бунину. Рад был бы повидать кое-кого из более молодого поколения — например, Соню Прегель. Вообще натуры, настроенные поэтически и склонные к писанию стишков, даже самых посредственных, всегда как-то были мне близки. Впрочем, что тебе подробно писать об этом? Ты сам знаешь. Увижусь ли я когда-нибудь с Ваней и Соней? Кто же знает. Во всяком случае, мне почему-то кажется, что ты бы мог мне в этом помочь хоть слегка…»
И снова пишет Тарасенков Шиперовичу в Германию: «Умоляю тебя, если можешь, выясни все насчет Зиночки[27]. Страшно благодарен за Марину Ивановну[28]. Как поживает Ирочка Кнорринг?..»
— Ну, знаешь, эти эмигрантские издания!..
— Но в них нет ничего антисоветского. Да и в письмах я не пишу про книги! Какой-то там друг Ваня Бунин. Никому и в голову не придет…
— Ну, а что ты морочишь еще голову Шипу какими-то Кнорринг и Прегель? Я понимаю, Зинаида Гиппиус — старая русская поэтесса, но ведь эти-то, ты сам говоришь, дети эмигрантов, они и России не знают.
— От жадности! Хочу все… И потом, нельзя же провести грань — отсюда и досюда… Они русские поэты, пишут по-русски. Да и в конце концов, что тут такого! Я занимаюсь поэзией, мне интересно, мне надо знать… Я делаю науку — библиографию!..
— Да, но делаешь ты эту свою науку не благодаря, а вопреки… — вмешивался тесть. — И вообще, все это зряшная работа! Сколько ты убиваешь сил и энергии! Сколько бы ты за это время успел написать… Ну какая может быть в России библиография?! Никогда тебе полностью не издать своей библиографии!..
Впрочем, об этом говорил не только тесть, но и товарищи литераторы часто говорили Тарасенкову о том же.
— Ну, доискался наконец, что Кевлич — это псевдоним Пуришкевича? Что Пуришкевич писал под тремя псевдонимами… Зачем?! Все равно ведь вычеркнут! Пуришкевич — монархист, за царя-батюшку, и большевиков не любил…
— Да, но этот «держиморда», как называл его Ленин, выпускал в перерывах между заседаниями в Думе книги стихов! И этого почти никто не знает. А какая будет находка хотя бы для будущего историка!.. Дать любую цитату из любого стихотворения, и уже не надо ничего прибавлять к характеристике этого тупого, безграмотного «государственного деятеля» царской России! И потом, ведь, во-первых, это уже все история! А во-вторых, это не рекомендательная библиография, которая пропагандирует книгу, это описательная библиография — она только фиксирует выход книги. Это же справочник…
— Да ты меня-то не уговаривай! — горячился тесть. — Меня не надо уговаривать. Я все отлично понимаю. Но ведь вычеркнут! А Гиппиус, Мережковский, Георгий Иванов — какая же это будет библиография! Они эмигранты! А Саша Черный? А эмигрантские издания того же Бунина, Цветаевой?! Да ты понимаешь, что половина книг полетит!.. Значит, это будет только избранная библиография поэзии двадцатого века…
— Ну, не сегодня же я собираюсь издавать! Сегодня еще переходный период.
— А когда будет не переходный?!
— «Когда я буду бабушкой — годов через десяточек…» — отшучивался Тарасенков.
— А что изменится тогда?!
Но доспорить им так и не удалось: тесть умер в 1946 году. Тарасенков — в 1956-м. А в 1966-м… Сколько раз уже за это время переиздали и Бунина — и в двух «Избранных» даже предисловие Тарасенкова, успел все-таки. Умер, заканчивая вступительную статью к поэтическому его сборнику… И книги Цветаевой изданы, и Саша Черный. Мандельштам готовится к изданию. Библиография поэзии XX века. А в Ленинской библиотеке в каталоге Кнорринг Ирина, «Окна на север», — выдают…
Зачем меня девочкой глупой
От страшной родимой земли,
От голода, тюрем и трупов
В двадцатом году увезли!..
Все становится историей, и мы сами, не замечая, уходим в историю. Год за годом… бег времени — и все на местах своих — книги и люди. Но любопытно, даже и в наши дни еще вдруг редакторы-библиографы спохватываются: «Надо просмотреть книгу Тарасенкова „Русские поэты XX века“, как бы туда не попали „не те“ имена»!.. Какие «не те» имена?! «Ну, эмигрантская литература там, Кнорринг и другие. Эротические стихи Кузмина, допустим. Монархическая литература — Пуришкевич, например…» Но позвольте, это же не руководство для классных наставниц, а библиографический справочник! А что касается Пуришкевича, то на экранах страны идет фильм «Суд истории», где в главной роли Шульгин… «Ну, все-таки как бы потом чего не вышло! Надо вычеркнуть…» И это, так сказать, по личной инициативе, доброжелатели, «спасающие» книгу!.. Но что сделать, если сила инерции зачастую оказывается сильней времени, а перестраховка, говорят, болезнь хроническая… И потом, сказать «нет» легче, за «да» несешь ответственность, а за «нет» — разве что перед лицом истории… Но история — понятие отвлеченное, а главное — отдаленное…
А в издательстве, когда десять лет тому назад, после смерти Тарасенкова, туда была представлена рукопись, произошел такой разговор с главным редактором:
— Но ведь Анатолий Кузьмич умер накануне Двадцатого съезда… Он не дожил… — сказал тот с сочувствием.
— Да…
— Но ведь библиография теперь неполная… Вы ведь понимаете, что в ней многих имен не будет хватать. Он ведь не мог знать, что будут реабилитированы, например, такие пролетарские поэты, как Кириллов, Герасимов, Николай Зарудин и другие…
— Да. Но они включены в библиографию. Вернее, он их никогда не исключал. Книги их стояли на полках.
— То есть как стояли?!
— Он говорил, библиография — это наука… Он, видно, просто делал свое дело…
— И дома знали?
— Нет. Как-то не отдавали себе отчета…
Узнали об этом, когда позвонили из Гослитиздата и сказали, что собираются издавать книги старых пролетарских поэтов, участников революции — Герасимова, например, члена РСДРП с 1905 года. А текстов нет! Многие стихи не сохранились даже у родственников. Быть может, в библиотеке Тарасенкова… Библиотека помещалась уже на Лаврушинском, в отдельной комнате, специально отведенной под нее, где все стены были от пола до потолка застроены шкафами. И все нужные книги были обнаружены… Они стояли по алфавиту под стеклом в ярких ситцевых переплетах.
Тарасенков переплетал сам.
— А где же станок, пресс и все прочее? — обычный вопрос, когда кто-нибудь заходил впервые.
Станок — письменный стол. Пресс — энциклопедия. «Все прочее» — кусок клеенки, как скатерть-самобранку, — на письменный стол. На клеенку — деревянная колотушка, докторские ножницы, ланцет, сапожный нож, иголки, бобина с нитками, столярный клей.
— Опять кто-то брал мои иголки! Ну когда же в доме кто-нибудь наконец научится трепать хвостики?!
«Трепать хвостики» — одна из переплетных операций. Их много, этих переплетных операций. Сначала книга расшивается. Потом со страниц счищается клей. Осторожно, ланцетом. Это сложная операция. Это никому не доверяется. Можно вместе с клеем содрать и кусок бумаги. Потом эти странички, сложенные тетрадкой, сшиваются заново. Это тоже никому не доверяется. Можно сшить не в той последовательности, перепутать страницы. Это сам. Сам никогда ничего не спутает, не испортит. Очень быстро, точно работают руки. Разговаривает, читает стихи. Всегда кто-нибудь есть.
— Ничего, если я буду переплетать?..
И к концу вечера по всей комнате, распластав белые форзацы, сохнут книги. Уже сшитые, с промазанными столярным клеем корешками, с торчащими веревочными хвостиками. На каждой книге четыре хвостика — по два с каждой стороны. Когда сшивают страницы, их пришивают к кускам веревки, наверху и внизу книги, от этих веревок и торчат хвостики. Эти-то хвостики и надо «трепать». Сапожным ножом, подложив под них фанерку. Надо сделать их совсем тонкими, плоскими. Когда потом их будут наклеивать на крышку переплета, а сверху накрывать форзацем, они не должны быть заметны. «Трепать хвостики» — это тоже не такая уж простая операция. Можно так «растрепать» хвостики, что от них ничего и не останется, и наклеивать будет нечего. А можно и «недорастрепать»… Но это все еще только полуфабрикаты. Книгу еще надо «одеть». Еще надо выбрать одежду.
— Как ты думаешь, холст к Ходасевичу подойдет?
Холст, ситец, дерматин, бумага для форзацев — это все трудно добыть. Это только в последние годы просто: зашел в магазин и сразу купил, разве только в очереди зашумят: долго выбирает! Куда столько? Зачем по полметра, по четверть метра? Кукольный театр, что ли?!.. Бумагу для форзацев — если хотел, чтобы не белая, — научился делать сам. В таз с водой выливал краску, разведенную в бензине. По воде шли радужные разводы, и тогда быстро на поверхность воды клался лист бумаги. Бумага становилась «мраморная». Но опять задача — нужны два одинаковых форзаца: один в начале книги, другой в конце. А два совершенно одинаковых не получалось. Даже если вдвоем, сразу опускать один лист за другим — разводы разные! Ну, а ситец, холст — это знакомые приносили дань лоскутами.
— Как ты могла купить себе на платье в обрез? Ну хотя бы на один переплет. Ты скоро сносишь эту кофту? Только, пожалуйста, не выгорай ее…
Как-то ему подарили новую цыганскую юбку из синего французского ситца в цветах. По тем временам это был поистине царский подарок.
— Ну что ты смотришь так на юбку! Это бессовестно с твоей стороны. У меня Гумилев раздетый.
И тут же всю раскроил докторскими ножницами. И даже на те книги, которые еще не нашел, которые еще только записаны в дезидерате… Но «одеть» книгу — это еще тоже не конец, это еще не значит, что книгу можно поставить на полку. Переплет безымянный, на переплете еще нет ни названия книги, ни автора. Теперь из переплетного цеха книга поступает в оформительский цех… Оформительский цех — это Борис Германович Закс!
— Как, ты уже опять приготовил?! Да я у тебя только в субботу был до двух часов ночи! Хорошо. Приду. Только учти — пять книг, и не больше!
— Десять.
— Я сказал — пять книг и три стихотворения. Только три!
— Десять книг и пять стихотворений. По рукам?..
— Нет. Я сказал: пять и три! И никаких тебе поблажек не будет!
— Ну хорошо, пусть по-твоему…
Это по телефону. А вечером, входя в комнату и видя приготовленные груды книг на столе:
— Ты с ума сошел! И это я все должен сделать?..
— Да нет же, это тебе на выбор — любые! Мы будем делать надписи в четыре руки.
— В двенадцать я уйду, ты как хочешь! И корешки надписывать не буду. Ну зачем ты переплел эту книгу в ситец, да еще в такой цветастый? Надо было бы в полоску или лучше холст… Оставь книги, не трогай! Опять только намажешь… Давай сюда. Зачем ты писал моим пером, после тебя нельзя работать, ты слишком нажимаешь…
И тушью тонкие рисунки на холсте, на дерматине. Нарвские ворота и перед ними надолбы, проволочные заграждения. Сабля, онегинский пистолет, брошенные на землю. Корабли на рейде. Оловянные солдатики под ружьем у палатки посреди пустыни на обложке переводов Киплинга… Теперь, когда берешь эти книги с полок, переплеты и рисунки на них уже чуть стерлись от долгого стояния, от слишком тесного стояния в соседстве друг с другом… И по первому взгляду даже трудно определить, сделан ли рисунок от руки или же отпечатан типографским способом… Переплеты твердые. Переплеты мягкие. Переплеты с накладными корешками, с врезанными углами. Переплеты-папки, куда просто вкладывалась книга… Тысяча переплетов! Тарасенков успевал переплетать не только для своей библиотеки: во многих московских квартирах, да и в Ленинграде тоже стоят книги, переплетенные им. «Как, у вас стихи в таком виде?! Я переплету вам…» Еще в детдоме переплетал и вышел из детдома с профессией переплетчика.
К переплетному ремеслу его относились всяко. Исаковский даже в шутку стихи написал:
В свои шкафы вы взять готовы всякого,
Но отношенье к нам не одинаково:
Одних вы так и этак величаете,
Других же к переплету назначаете;
Вы лично сами тех переплетаете,
Кого совсем отжившими считаете.
И потому — хоть ткань у вас добротная —
Меня пугает ваша переплетная…
Одна московская библиоманка, собирательница книг XVIII–XIX веков, кричала как-то на Тарасенкова:
— Вы варвар! Вы преступник! Как можно переплетать книгу! Книга должна оставаться в своем первозданном состоянии, в каком она вышла из типографии! Даже если книга не разрезана, книгу нельзя разрезать!
А в Союзе писателей, во время проработок, с трибуны:
— Этот эстет Тарасенков с любовью переплетает — кого бы вы думали? — Ахматову, Мандельштама…
И когда тот с трибуны проходит мимо, чтобы сесть на свое место, — Тарасенков ему:
— Тебя я, между прочим, тоже переплетаю…
Да, собирание книг — не профессия. Тарасенков был критик. Много печатался — статьи, рецензии, книги. Главным образом — о поэзии, о поэтах. Были удачи. Были неудачи. Заслуженные победы. Обидные поражения. Были свои «ошибки». Были и ошибки своего времени… И быть может, главной его ошибкой было то, что ему приходилось признавать эти свои «ошибки»… Но касаться литературной его деятельности — значит касаться всего течения литературного процесса, всей общественно-политической жизни страны того периода. А это не входит в задачи данного очерка. Это всего только рассказ о том, как Тарасенков собирал книги и для чего он собирал книги… Его жизнь и творческая работа протекали в трудные годы, удаленные от нас не столько течением времени, сколько ходом исторических событий…
Когда он умер, позвонил Фадеев, из Барвихи, кажется. Было плохо слышно. В трубке трещало. Фадеев говорил, что он потрясен смертью Тарасенкова. Он знал, что тот болен, но не думал, что так все быстро обернется. Он вспоминал Тарасенкова мальчишкой, когда они оба были еще в МАППе, когда позже создавали Союз писателей… Говорил много добрых слов. И его суховатый, чуть захлебывающийся голос то бился в самое ухо, то уходил и совсем терялся.
— Да, мы оба были с Толей дети одного века… — кричал он с того конца провода, — продукт эпохи… — И показалось, что сквозь треск и гул проводов донесся вдруг короткий и столь характерный фадеевский смешок. …Продукт эпохи…
Собирание книг, библиография поэзии XX века, которой занимался Тарасенков, были не главным его занятием в жизни. Но в этой своей работе он был всегда самим собой, делал, что считал нужным, как считал нужным, последовательно, до конца, несмотря ни на что… И теперь, спустя десять лет после его смерти, когда наконец вышел его библиографический труд, — это не главное вдруг оказалось главным! Работа оказалась не сброшенной с круга времени. Но умер он, не сознавая, не понимая этого, тоскуя о той «главной книге», которую не написал, которую не знал еще…
«Главная книга должна, мне кажется, начаться с самого детства, с истоков…» — писала Ольга Берггольц. Наверное, так… Наверное, и его «главная книга» началась еще с детства, с Сухаревского рынка, когда мальчишкой он бегал в школу на Садово-Спасскую, мимо книжных развалов, мимо книг, наваленных на брезенте, у палисадников, прямо на тротуаре…
Горит камин… Его растапливают не часто. Только когда уж очень лютая стужа. Или когда хочется порадовать гостя огнем. Камин в Москве — редкость. Но камин — хлопотно. Надо бежать по улице, во двор, в ту половину дома, от которой отделена квартира, открывать трубу, — заслонка осталась там, в коридоре. Открывать трубу — обязанность Тарасенкова. Он ушел. Слышно, как за стеной он расставляет лестницу. Слышны голоса. Сейчас загремит чугунными блинами и крикнет в открытую трубу, вниз, в камин, или засвистит. Тогда можно будет плеснуть из пузырька керосином на поленья и поджечь бумагу. Но сигнала не подает. Голоса смолкли. Десять, пятнадцать, двадцать минут, полчаса… Тарасенкова нет. Приходится снаряжать «спасательную» экспедицию. Тарасенков обнаружен в чулане, на черной лестнице. Там застекленная галерея, как в пьесах Островского. Чуланы. Чуланчики. Скрипучие дубовые ступени на чердак. Деревянные лари, в которых когда-то хранилась мука. Тарасенков залез в такой ларь и роется в каком-то барахле. Убогонькая Саша светит ему свечкой.
— Понимаешь, забыл взять газету. Попросил у тети Саши, чтобы не вывозиться в саже, а она мне дала стихи!.. Страницы из книги! И как это мне раньше в голову не пришло, что тут могут быть книги!
— Ну какие тут книги, кроме «Будильника» и «Невы».
— Да нет же, это когда владелец дома Иван Сергеевич торговал на Смоленском рынке, после революции, когда его раскулачили как гробовщика, он покупал книги на вес, для обертки… Ты погляди, что я выкопал! Даже в дезидерате не значится!..
«В дезидерате не значится…» — это особенно ценно!
В дезидерате не значится, — значит, и в Книжной летописи не значится. И ни в каких каталогах не значится. Значит, проскочила мимо библиографов, не заметили. Затерялась… Значит, это его, Тарасенкова, открытие.
Дезидерата — картотека… Дезидерат много. Для себя, для «личных представителей», для друзей, которые едут в командировки в города, где нет «личных представителей». Дезидераты вечно перебеляются, переписываются. Дезидераты стареют… Сколько переписал, перебелил этих дезидерат! Первая — в школьной тетрадке, когда ему было шестнадцать лет, в 1925 году. Последняя — тридцать лет спустя. 1955 год, в мае…
— Две тысячи семьсот названий… Еще две тысячи семьсот книг надо разыскать!..
— Это те, которые в дезидерате, а те, которых нет в ней?
— Ну, теперь это уже единицы! Теперь совсем редко… А были годы, когда просто брало отчаяние: одну книгу на полку — десять в дезидерату. И чем дальше в лес, тем больше дров. Чем больше книг я приобретал, тем толще становилась дезидерата! Казалось, она никогда не похудеет… Казалось, никогда не собрать… А теперь собрал почти все… почти… Ну хорошо, округлим, — для ровного счета еще осталось три тысячи. Три тысячи книг. И тогда все! Сколько на это надо лет? Если бы еще прожить лет десять!.. Ну, не десять, ну хотя бы до пятидесяти дожить, хотя бы еще четыре года. Тогда бы, может, успел… Успею или не успею…
Из последней дезидераты успел вычеркнуть 186 книг. 186 поставил на полку. 186 синих линий на карточках, и карточка обратно опущена в ящик с картотекой… Картотека всегда в единственном экземпляре. Все, что есть, все, чего нет, все на карточках.
Не рассыпьте! Не передвигайте ящики!.. Только, пожалуйста, когда будет уборка, не трогайте картотеку!
И 26 июня 1941 года, уходя на фронт:
— Библиотеку, конечно, вряд ли удастся сохранить… Но если можешь, сохрани картотеку… Восстановить ее уже будет невозможно. Не хватит времени и сил…
В июле, когда начались бомбежки, картотеку всю ссыпали в наволочку, завязали — и к окну на подоконник. Все носильные вещи, все ценное увязали в узлы — и узлы у окон, как в деревне, когда в конце улицы пожар. Как и во всех домах на Конюшках. Конюшки деревянные — горючие…
«Не мучь себя библиотекой! Мне все равно. Клянусь тебе, все равно!.. Лишь бы уцелели вы…» — письмо Тарасенкова с фронта. Но если Тарасенкову в те первые месяцы войны было все равно, то тут, в Москве, как раз наоборот — спасти! Во что бы то ни стало спасти!..
Очень страшно горела Книжная палата, одно из красивейших зданий Москвы начала XIX века. Ночью. Уже сорвана крыша. Горят, готовые рухнуть, стропила. Пламя мечется, кидается на деревья, стелется по земле… Но стеклянная галерея еще не горит, только, охваченная вся огненным светом изнутри откуда-то, явлена взору в целостности своей, в мельчайшей подробности… Стеллажи — книга к книге, и каждый корешок виден отдельно. Лесенка у стеллажа — и каждая ступенька отчетливо в глаза. Ящики с картотекой… Все на месте, не тронуто огнем, нигде ни одного языка пламени, все в сохранности своей, недвижимости, как отпечатано… Огонь не вовне еще, но внутри уже. Внутри стен, стеллажей, внутри книг… И все лишено уже вещественности своей, земной плоти — одна оболочка! Никто уже, ничто уже не может спасти. Счет идет на секунды. Еще секунда, еще… Взрыв огня! И все рухнуло в пламени, распалось… И вдруг вопль: «Книги!..» Из огня, из туго набитых стеллажей в ночное небо выстреливают книги… Не горящие — огневые! И там, под самыми звездами, раскрываются… И ветер шевелит огневыми страницами, и на страницах видны даже черные прочерки строк… Мгновение… горстка искр, осыпалась вниз… А в небо еще книги, еще… И потом, фейерверком, огневые листки — картотека!..
И тогда в тот же день я решила обратиться в Ленинскую библиотеку. Говорили, что ее эвакуируют в надежное место, где особые, бетонированные хранилища — ни фугаска не возьмет, ни огонь… В вестибюле — ящики, книги в ящиках, штабеля ящиков. Ящики куда-то уносят, ящики откуда-то вносят, грузят на тележки. Директор на ходу в кабинете, в защитном кителе, в сапогах, орет:
— Да вы что, все с ума посходили?! Что у меня, богадельня?! Так я и буду заниматься частными библиотеками! Академики звонят, писатели!!.. Ну и что? Умели кататься, умейте и саночки возить! Сами и спасайте… С меня и государственного добра хватит!
— Но… библиотека Тарасенкова. А он сам на фронте…
— Что? Тарасенков?! Поэзия двадцатого века! С этого бы и начинали… Три грузовика хватит? Завтра в семь утра… Чтобы успеть до бомбежки. Упаковщиков нет. Все на фронте. Сами будете паковать…
— Хорошо… Но надо сначала соглашение, что ли, подписать… Как-то оформить. Чтобы, когда Тарасенков вернется с фронта… Ну, словом, после победы, после войны, чтобы обратно ему вернули библиотеку. Он будет пополнять ее… Ну, а потом, после своей смерти, завещает, чтобы ее передали целиком Ленинской библиотеке уже навечно…
— Вы думаете, ваш Тарасенков уцелеет?! Вы что, до сих пор еще не поняли, что такое война? И его не будет, и вас всех не будет…
— Ну, тогда пусть и библиотеки не будет…
— То есть как это библиотеки не будет?! Такая библиотека должна быть достоянием государства, народа! Вы рассуждаете не по-большевистски!
— А вы не по-людски!
За пол-литра в домоуправлении — управдом уходил на фронт — добыли три листа кровельного железа. В подполье в землю зарыли оцинкованное корыто и таз и самые ценные, по своему разумению конечно, книги опустили в них и сверху накрыли листами железа… Картотеку в наволочке увезли с собой в эвакуацию в Ташкент, 13 октября. А дезидерата так всю войну и пробыла с Тарасенковым! Когда уходил, сунул в портфель полотенце, бритву, блокноты, дезидерату в задний карман брюк.
— На фронт дезидерату?! Зачем??
— Ну, если бы мы могли ответить на все «зачем» и «почему». Не знаю. Привычка. Пусть будет…
Очень торопился — боялся не успеть, как в финскую, — товарищи ушли на фронт, а его заставили работать в редакции — некому было делать журнал… На четвертый день войны уехал… Но, впрочем, здесь можно предоставить слово ему самому. Вот отрывки из его письма, которое он писал 8 января 1944 года Евгении Александровне Таратута:
«Милая Женя, почему-то твое письмо шло ко мне больше месяца, я уж совсем разуверился в том, что получу его! (Точки в нашей редакционной машинке нет, и потому она везде будет заменяться знаком восклицания!)
Попробую ответить на вопрос о том, что со мной происходило за эти два с половиной года войны!
Я уехал из Москвы 26 июня 1941 года, на четвертый день войны, офицером флота, попал сразу в Таллин и был назначен там редактором газеты! Это были страшные и горячие дни, когда армия отступала!
В последних днях августа — уличные бои в городе, пожары, эвакуация под носом у немцев и т! д! Ты, вероятно, слышала о так называемом таллинском походе из Таллина в Кронштадт! Посреди пути я два часа купался в море в кителе, брюках, без помощи даже спасательного круга или доски, традиционно описанной во всех морских приключенческих романах! Но Даниэль Дефо не учел „мессершмиттов“, летающих над тобой и поливающих тебя, беспомощно барахтающегося на волнах, из пулеметов! Не предусмотрел Дефо также, что берегов не видно, да если бы и были видны, это ни к чему, ибо все равно они заняты противником! Однако старик был прав в том, что все же можно спастись, причем спастись в последние секунды, как в кинокартине, когда скачут на помощь погибающим партизанам лихие кони! Вместо коня здесь был небольшой катер, внезапно вынырнувший из вечерних сумерек и подобравший раба божия Анатолия на свой борт! Оный катер приволок меня к другому большому кораблю, и на нем я потопал дальше! Что это было — описать невозможно! Повторяю, в ту пору у немцев авиации было дикое количество! Около полутора суток на нас непрерывно пикировали и бросали бомбы! А кругом вода! И сознание, что второй раз уже не выплыть! Однако, как ни странно, „все обошлось“, и вскоре мы входили на кронштадтский рейд! Правда, нас постигло маленькое разочарование! Мы думали, что Ленинград еще тыловой город, а он был весь опоясан кольцом пожаров, блокада уже замыкалась! Через пять дней после моего прибытия в Ленинград кольцо замкнулось, начались бомбежки и артобстрелы города, а потом и все прелести блокады!
Ну, что же о себе в этом черном и смутном мире смерти? Было ощущение неповторимости переживаемого, вспоминалась „Нумансия“ Сервантеса, только было страшней, чем описано там, было очень суровое братство людей, гордость, дикий голодный быт без воды, тепла, еды, весь во льду, в снегах, в грохоте взрывов, а потом наступили дни, когда все вообще замерло, вплоть до радио и телефона, и казалось, что описанное Дантом — сущие пустяки!
Не могу похвастаться, что было хорошо на душе, но, знаешь, в какой-нибудь Ташкент или Новосибирск не хотелось, хотелось до конца досмотреть эту чисто шекспировскую постановку! В ней не было быта, хотя было очень много бытовых подробностей, она была очень высокая по своему внутреннему музыкальному, лирическому напряжению, и, вероятно, это придавало силы переносить все!
Очень родным человеком стал за эти дни Вишневский, который показал себя изумительным другом, товарищем, с которым мы делились последней корочкой хлеба, который на собственном примере оправдал все свои громкие довоенные слова, который все тяготы перенес на основе закона равенства и полной демократии!
Вот что было величественно в ленинградской блокаде — это именно равенство, напоминавшее 1918 год, коммуну, или „Северные рассказы“ Лондона!
Сейчас все иное даже в Ленинграде, но в те месяцы, неповторимые и удивительные, оно было по-другому, именно такое, как я говорю!
Ты пишешь: „В Москве люди страшно разобщены дальностью расстояний, трудностями транспорта, быта, темнотой“!
По-моему, ты не права! Я увидел это разобщение очень реально, но только в ином причина! Пример: твой „друг“ Венгров официально, от имени военной комиссии ССП спрашивал меня, заполняя какую-то грандиозную анкету и вводя в бессмертие! Один из вопросов:
„Создали ли вы, Анатолий Кузьмич, такие произведения, которые оказали непосредственное влияние на ход боевых операций? Ну, например, не написали ли вы такого стихотворения, после которого был утоплен вражеский корабль или было убито определенное количество немцев?“
Таких вопросов, по-моему, не задали бы мне и на Луне!..
Я очень постарел, устал, но так же, как и раньше, люблю книги и даже в самые черные ленинградские дни покупал новинки (удивительно — они продолжали, хотя и в очень скромных масштабах, выходить) и пересылал их в Москву, пополняя ими библиотеку! Ты-то меня поймешь!
Библиотека моя до сих пор в сохранности, только Маша продала в тяжкую минуту жизни несколько собраний сочинений классиков (Белинский, Чернышевский, Добролюбов, Шиллер, Тургенев и другие, менее любимые), да пожгли комплекты „Литгазеты“! А все остальное цело! Так было приятно это видеть!»
А в декабре 1942 года на Ладоге был такой эпизод: Тарасенков был командирован на несколько дней в Москву. Грузовик, который возил грузы в Кабону и попал накануне под бомбежку, не смог доставить его в Волхов, откуда ходили поезда в Вологду, хотя путь этот и беспрерывно бомбили. Даже до шлагбаума, где можно было поймать попутку, грузовик не довез. Пришлось метров пятьсот идти открытым полем сквозь буран. Было темно. Ничего не видно. Мело. И еще в довершение оторвалась ручка от чемодана. У него было два чемодана. Один с консервами, выданными по аттестату. Свои и чужие, больше чужих. Банки сгущенки, тушенка, куски мыла и к ним нитками, обрывками бинтов привязаны письма, сложенные треугольниками: «с фронтовым приветом». В другом чемодане книги. От чемодана с книгами и оторвалась ручка. С «мясом» вырвалась. Ничего нельзя сделать, только тащить чемодан, обхватив его обеими руками. Но тогда бросить чемодан с консервами… А он по опыту Ленинграда хорошо понимал, что значит в пустой, нетопленной московской квартире вручить кому-то это «с фронтовым приветом…». Ну, а что касается книг… Он хватает чемодан с книгами и делает десять шагов вперед. Ровно десять. Опускает чемодан и назад. Десять шагов… Поднимает чемодан с консервами. Десять шагов вперед… Натыкается в темноте на чемодан с книгами. Теперь от чемодана с книгами десять шагов. Ставит чемодан с консервами и назад десять шагов за книгами… Если взять чуть левей или чуть правей — проскочит, и не разыщешь тогда уж никаких чемоданов в этой кромешной тьме и метели… А в Волхове у железнодорожных путей, в груде тулупов, двумя ремнями — один свой, другой дал кто-то из бойцов, которые везли тулупы на передовую, — стянул чемодан. И, конечно, показывал книги. Метель улеглась. Книги клали прямо на снег, чтобы лучше разглядеть.
— «Гангутцы», — говорит Тарасенков и вынимает из чемодана книгу. На ней силуэты матросов, бегущих в штыковую атаку. — Книг этих, может быть, и осталось в мире только два-три экземпляра… Кто-то захватил с собой в полевой сумке или в кармане, когда уходил с Ханко… Удивительно, что этот героический гарнизон не только держался столько месяцев на камнях, на клочке земли, когда все вокруг уже было занято немцами и финнами на тысячи километров… но даже и книги издавал… Обратите внимание на иллюстрации. Это рисовал молодой художник Боря Пророков. Не знаю, уцелел он или нет… Говорили, корабль, на котором он уходил с Ханко, был потоплен… Мы с ним вместе играли в теннис в последнее мирное воскресенье в Останкине…
Теперь на снег ложатся пасьянсом крохотные книжечки, величиной с игральные карты, изданные на газетной бумаге. «Отстоим Ленинград», «Мы из Кронштадта», «Соколы Балтики»… Тринадцать книжечек. Тарасенков объясняет, что изданы они были в самые суровые, самые трудные месяцы блокады в Ленинграде… Он так хотел, чтобы книжки эти попали в его библиотеку на Конюшки, и так не надеялся, что у него в Ленинграде они уцелеют. Он посылал их с оказией и бандеролью в Москву на Конюшки, в пустую, заколоченную квартиру, и в Ташкент. До Ташкента дошло только четыре, до Москвы не дошли…
— С товарищем Демьяном Бедным мы знакомы, — говорит боец, беря книгу из чемодана. — Товарища Демьяна Бедного мы проходили, а вот товарища Бунина не знаю, не читал.
— О, я вам завидую, что вы будете читать его первый раз! Это замечательный русский писатель… После войны мы издадим его массовым тиражом!..
Эта вечная тарасенковская присказка — «после войны»! Он был уверен, что сумеет сразу издать все, о чем мечтал, что считал нужным издать, лишь стоит только отгреметь пушкам…
— Товарищ капитан, давайте-ка приберем ваши книжечки от греха подальше… Летит…
Пролетел. Бомбит Волхов… Волхов и без того весь разбомблен. Жители эвакуированы. Только железнодорожники, воинские части и работники Волховской ГЭС, но они почти все в землянках… Посреди разбомбленного города, посреди развалин целехонькая, нетронутая Волховская ГЭС работает в полную мощь. Немцы все еще не оставляют надежды занять город — и дом специалистов, многоэтажное здание, не бомбят, оставили для себя. Высится нетронутое, только стекла выбиты взрывной волной… В этом доме и пришлось заночевать. В нижнем этаже дверь в квартиру была сорвана. Тарасенков осветил фонариком.
— Что ты делаешь, свет!
— Окна забиты фанерой…
Пустая комната. Битые стекла под ногами.
— Книги! — это, конечно, вопль Тарасенкова.
И он уже у книжного стеллажа. Освещает фонариком. Сдувает с книг пыль. Берет в руки. Мирная его привычка — обязательно дотронуться до книги, подержать в руках, полистать… Это так раздражало многих знакомых и друзей. «Поставь книгу на место. Не трогай книги. Ну неужели ты не можешь посидеть спокойно минуту!..» И он обескураживающе: «Не могу…» И теперь, в этой чужой квартире, посреди разбитого Волхова…
— О господи! Тебя ничего не переделает, даже война!
— А может быть, меня и не надо переделывать… Блок, Тютчев… малая библиотечка…
Счастлив, кто посетил сей мир
В его минуты роковые:
Его призвали всеблагие
Как собеседника на пир…
Собеседники… соплеменники… современники…
Сколько их ушло уже! Только книги на полках. Одни мертвым грузом, кирпичи… Хотя при жизни их авторов собрания сочинений, миллионные тиражи, монографии, эпитеты всех степеней возвеличивания, — молчат… Другие, кому при жизни ничего, разве только сознание правоты своей, — говорят! Собеседники… соплеменники… современники

Комментариев нет:

Отправить комментарий