пятница, 16 мая 2014 г.

Павел Коган /Лев Аннинский/ Из цикла "Мальчики Державы"


Павел Коган: “Умрем в боях”

Он остался бы в истории советской лирики, даже если написал бы единственно то самое четверостишие, где “умрем”, дойдем “до Ганга”. Фантастичность перспективы (до Ганга! Ближе негде омыть сапоги?) не только не помешала стихам врезаться в сознание нескольких поколений, но, кажется, еще и усилила эффект. Равно, как и границы будущей Земшарной Республики Советов, намеченные недипломатично от Японии до Англии (от Я до А — перевернутая азбука): в звездные мгновенья поэзия влетает в души по таким вот простецким, но перевернутым траекториям.
А ведь Павел Коган за свои ничтожно малые творческие сроки успел оставить чуть не полдюжины снайперских попаданий, подхваченных другими поэтами уже после его гибели.
“Я с детства не любил овал,
 я с детства угол рисовал!”
 — написано семнадцатилетним юнцом в завет последователям, один из которых много лет спустя прославился, подрезав когановское:
“Меня, как видно, бог не звал
и вкусом не снабдил утонченным:
я с детства полюбил овал за то,
 что он такой законченный!”
Коган был блестящий знаток поэзии, обладал недюжинной культурой стиха, но вкус у него не только не утонченный, но направленный прямо-таки в противоположную сторону, бог же (в которого он не верил) его явно “звал” и наградил чем-то вроде ясновидения, — что и подтверждается строками пронзительной и загадочной силы.
Но, что нового в “бокалах”, которые подымают “флибустьеры”, презирая “грошовый уют” и уходя в “авантюрные” маршруты на лоснящихся от употребления романтических “бригантинах”!
 А “Бригантина” Когана стала гимном нескольких поколений советских студентов, которые иной раз не знали имени автора, но песню знали наизусть и пели, не уставая1 .

1 В 70-е годы следопыты отметили место гибели Когана надписью: “Автор Бригантины”.

А речка Шпрее, возле которой предсказано сложить голову лирическому герою Когана! Это не Ганг, это совсем недалеко от “Вислы сонной”, за которой реально полегли герои Евгения Винокурова, — но Винокуров-то писал реквием, а Коган — посетившее его видение.
И в августе 1939-го:
 “Во имя планеты,
которую мы у моря отбили,
отбили у крови,
отбили у тупости и зимы,
 во имя войны сорок пятого года…”
Пусть планетарность, пусть ненависть к старорежимной тупости, пусть весна, приходящая на смену зиме, — все это вполне предсказуемые романтические мотивы, но — сорок пятый год! Пифагорейство у него, что ли, в крови? Хлебниковское чутье?
“Ты стоишь на пороге беды.
За четыре шага от счастья”.

 Ну, почему четыре?! Почему Алексей Сурков околдовал поэзию “четырьмя шагами” своей незабываемой “Землянки”?
Подсмотрел у Когана, учуявшего эти четыре шага за пять лет до того?
Да ничего никто не мог подсмотреть. Потому что при жизни Коган не опубликовал ни одной своей строчки! Всё — в стол, в тетради, в черновики…
Подсмотреть — нет, но подслушать — сколько угодно! Вернее, услышать в открытую. Потому что студенты Литературного института буквально “обчитывали” друг друга и всех, кто соглашался слушать, — на семинарах, в коридорах, на поэтических вечерах, в “своем кругу” все знали всех — без публикаций. “Рукописные поэты друг друга знали назубок”, — сказал об этом Михаил Кульчицкий.
О стиле их отношений, ревнивых и ревностных, дает представление записка, случайно сохранившаяся после “Клубного дня” в Союзе писателей, где 30 ноября 1940 года молодые поэты состязались перед лицом публики:
“Борька, ты прошел на 7, читал плохо. Павка на 6. Кульчицкий пока тоже. Дезик”.
“Борька” — Борис Слуцкий, он на сцене в президиуме. В зале — “Дезик”, Давид Кауфман, который или уже стал, или вот-вот станет Самойловым. Но самое интересное — “Павка”. Почему за Коганом летит это Корчагиным освященное имя? Или чуют в нем что-то общее с заскочистым героем повести “Как закалялась сталь”?
Есть общее. Эти люди больше похожи на свое время, чем на своих родителей.
О родителях ничего не найти в стихах Павла Когана. Кто отец? Ни звука. Мать? Два-три упоминания вскользь, вполне отвлеченно. “Ты спишь, ты подложила сон, как мальчик мамину ладонь”. Реальная мама, Фаина Давидовна, имевшая несчастье дожить до гибели сына, в стихах не отражена. Как вообще все раннее детство. Ну, был “домик, где я жил”. Был город до переезда в столицу. Грезились в том городе: то море, то горы, но что это Киев (где ни моря, ни гор отродясь не бывало) — ни намека. Разве что позднее, когда от детства вообще ни следа не осталось, — картинка из эпохи Гражданской войны:
 “На Украине голодали,
 дымился Дон от мятежей”…
и тотчас — дистанция:
“…и мы с цитатами из Даля
 следили дамочек в ТЭЖЭ”
(ТЭЖЭ — знак парфюмерии). Украина и Дон — тоже знаки, как и Симбирск, где “мальчик над книгой заполночь сидит”. Абстракции…
Конкретно о собственном детстве — почти ни штриха. Отрезано, отброшено, аннулировано. Разве что из “романа в стихах”, начатого уже перед самой войной и неоконченного:
 “Его возила утром мама
 на трех трамваях в детский сад”.
 Собранные биографами Когана фотоснимки из его архива подтверждают детсадовский обкат души: будущий поэт неразличим в этом коллективном раю…
…Если не брать в расчет вспомянутое в позднейших стихах желание выпасть из этого расчисленного рая… ну, хотя бы свеситься из окна — туда, где во дворе пацаны играют в орлянку или стыкаются. Когда поэт отточил оружие, он эту свою приверженность к вольнице описал так:
 “Я дарил им на память рогатки…
Друзья мои колотили окна…”
То есть: сам не бил, но других вдохновлял и даже оружие дарил.
“Октябренок” — сын времени:

О, мальчики моей поруки!
Давно старьевщикам пошли
Смешные ордерные брюки,
Которых нам не опошлить.
Мы ели тыквенную кашу,
Видали Родину в дыму.
В лице молочниц и мамаши
Мы били контру на дому.
Двенадцатилетние чекисты,
Принявши целый мир в родню,
Из всех неоспоримых истин
Мы знали партию одну…

Это уже поздняя ретроспекция — из романа в стихах. В ранних стихах нет ни партии, ни чекистов, ни прочих политических эмблем. А есть — синева, синь, синеющая даль, синий ветер, синие звезды… И ощущение приближающейся бури, неотвратимой гибели. И — невозможность разглядеть эту гибель конкретно сквозь аскетические углы, превращающие детство в диктат “абстрактной совести”.
То ли слишком рано родился, то ли слишком поздно. Невыносима пауза. Неподдельна мечта. Поразителен автопортрет поколения — первого поколения, выросшего уже только при Советской власти и готового ради ее окончательного торжества переступить через соблазны “грошового уюта” “мещанского счастья” и вообще так называемой “нормальной жизни”.

Мы пройдем через это.
Мы затопчем это, как окурки,
Мы, лобастые мальчики невиданной революции.
В десять лет мечтатели,
В четырнадцать — поэты и урки.
В двадцать пять —
Внесенные в смертные реляции.
…Мое поколение —
это зубы сожми и работай,
Мое поколение —
это пулю прими и рухни.
Если соли не хватит —
хлеб намочи потом,
Если марли не хватит —
портянкой замотай тухлой.

Стихотворение разобрано на цитаты, распето на мотивы — от “трудной работы” Слуцкого до “крови из-под ногтей” Гудзенко, от валкой стиховой музыки Луконина до четкой музыки Самойлова…
До последователей Коган не дожил. Он шел от предшественников. Если от поздних стихов вернуться в школьные годы, от которых в поэтических тетрадях не осталось ни штриха1 …

1 Хотя учился Коган в легендарной московской школе, прославленной уже хотя бы тем, что написал о ней Владимир Соколов: “В сто семидесятой средней школе, говорят, учился Павел Коган. Там меня учитель тоже школил… Павел, я взволнован и растроган…”

Что же осталось в тетрадях?
Страничка, на которой восьмиклассник перечисляет, кого надо прочесть. Здесь Фет и Тютчев, Блок и Брюсов… и еще: Иннокентий Анненский и Владимир Соловьев, Бальмонт и Белый, и… Гумилев!
Любопытнейший документ для 1934 года! Я говорю не о том, что тут перечислены неоспоримые властители тогдашних поэтических дум, среди которых, естественно, и “В.В.” — без фамилии, ибо и так ясно, кто это. Но — Владимир Соловьев, отнюдь не входящий в официальный синодик. Но — Лохвицкая, Кузмин, Фофанов, далекие от революционной романтики. Но — Гумилев, еще не изъятый из списков врагов Советской власти, расстрелянных чекистами!
О двух обстоятельствах это свидетельствует. Во-первых, о том, что идеологический пресс, под давлением которого оттискиваются души, не столь абсолютен, и некоторая свобода выбора у мальчиков все-таки есть. И, во-вторых, что шестнадцатилетний школьник действительно пытлив: к поэтической работе относится по-настоящему серьезно.
Определившись в строчечной сути, он салютует учителям.
Мандельштаму: “Ходит в платье Москвошвея современный Дон Кихот”.
Сельвинскому: “А трубач тари-тари-та трубит: по койкам!”. И еще более точное: тигр в зоопарке: “Когда, сопя и чертыхаясь, бог тварей в мир пустил бездонный, он сам себя создал из хаоса, минуя божии ладони”.
Поколение создавало само себя из хаоса, минуя божии ладони. И ждало лидера.
Гумилеву: “Выходи. Колобродь. Атамань. Травы дрогнут. Дороги заждались вождя…” И врезанная горькая цитата следом: “Но ты слишком долго вдыхал тяжелый туман. Ты верить не хочешь во что-нибудь, кроме дождя”… Такое можно только в стол — в печать даже и предлагать опасно.
А вот апология бунтаря, рвущегося на волю: “Я привык к моралям вечным. Вы болтаете сегодня о строительстве, конечно, об эпохе и о том, что оторвался я, отстал и… А скажите, вы ни разу яблоки не воровали?.. Или это не влезает в ваши нудные морали?.. Вы умеете, коль надо, двинуть с розмаху по роже? Вы умеете ли плакать? Вы читали ли Сережу?”
Этот диалог с Есениным написан в 1934 году. А вот что написано в декабре 1940-го, когда Симонов, старший однокашник, уже привез с Халхин-гола поэму “Далеко на Востоке”: Коган откликается на командирское самосмирение стиля — в “Письме” Георгию Лепскому (автору музыки к “Бригантине”). Музыка стиха:

Вот и мы дожили,
Вот и мы получаем весточки
В изжеванных конвертах
С треугольными штемпелями,
Где сквозь запах армейской кожи,
Сквозь бестолочь
Слышно самое то,
То самое,
Как гудок за полями…

Стих Когана, как через семь вод, проходит искус и очищение, вырабатывая неповторимую музыку, где непременно на переднем плане — бестолочь безжалостной эпохи, и сквозь все — дальний зов: то ли слава, то ли смерть… гудок за полями — та самая необъяснимая, загадочная нота, которая делает стих великим.
“Размах и ясность до конца”. Нежное сквозь острое. Острое сквозь нежное. Фантазия — вровень с реальностью.

А речь наша, многозвучная,
Цветастая, неспокойная,
Строем своим, складом своим
Располагает к выдумке.
В этих скользящих “сгинуло”,
“Было”, “ушло”, “кануло”,
“Минуло” и “растаяло”,
В этом скользящем “л” —
Ленца какая-то лунная,
Ладони любимые, ласточки,
Легкие, словно лучики
Над голубой волной.

Синева-голубизна, пути-лучи. Все, что было, уходит бесследно, а что будет, неведомо, — только зов, только звук, только оттиск…

…тонкий оттиск,
Тот странный контур, тот наряд
Тех предпоследних донкихотов
Особый, русский вариант…

Когда я впервые прочел Когана (лет сорок назад), то воспринял этот автопортрет поколения именно так: первый контур, нежный абрис, хрупкий набросок. Со всеми чертами облика, где в наследстве: Земшар, братское единство со всем человечеством, грядущее всемирное счастье, которое строится “от нуля”, с чистой доски…
Душа — рядом с земною осью. Полярная звезда ловится как зайчик, отраженный от Северного полюса. Весь мир — родня: то ли испанцы, то ли янки. “И ночь, созвездьями пыля, уйдет, строкой моей осев, на Елисейские поля по Ленинградскому шоссе…”
Приметы мирового счастья есть, примет текущего момента — нет. Финская кампания (“зимняя война”) отражена в стихах словно через систему зеркал (“зайчиков”) — через музыку карельских названий (Шуя-ярви, Кузнаволок, Ругозеро), а из военной техники — только буксующий грузовик. И “ветры сухие на Западной Украине” навеяны вступлением нашей армии в те земли, а про
войска — ни слова. Только абрис… Абрис Родины “от Нарвы до Кривого Рога” (еще чуть-чуть — и “от Японии до Англии”)… Последние дошедшие до нас строки: “Однажды ночью в армянской сакле…”
Не надо уточнять, армянское ли это жилище — сакля. Надо почувствовать, как стих, летящий по параболе, очерчивает Советскую Вселенную от звезд до ухабов на дороге.
А что официальных символов мало, — так тут и не нужно: без них все ясно до конца. Звезд полно, все синие, ни одной красной. Партия помянута один раз — тот самый: пример детсадовской политграмоты. А лучше мальчики знают “вождей компартий имена… от Индонезии до Чили” (ближе нету?). Помянуты, как мы видели, и органы: “двенадцатилетние чекисты” намереваются “бить контру на дому… в лице молочниц и мамаши” (еще одно беглое упоминание о матери).
Возникает ощущение зияюще гулкой вселенной, она ждет имен, ждет вождей, символов, целей, она к ним подведена… Об этом свидетельствует “капитан непостроенных бригов, атаман несозданных вольниц”, готовый за все это погибнуть.
Идеологические тотемы появляются у Когана в стихах уже перед самой войной. Не потому, что в столичном Литинституте полагается присягать тотемам, а потому, что “абстрактная совесть”, реявшая среди воображаемых бригов и вольниц, естественно обретает контуры:

“Да, как называется песня, бишь?”
(Критик побрит и прилизан.)
Ты подумаешь,
Помолчишь
И скажешь:
“Социализм”.

Критик нужен для оправдания “пафоса”. Все обретает имена:

Нам лечь, где лечь,
И там не встать, где лечь…
И, задохнувшись “Интернационалом”,
Упасть лицом на высохшие травы…

“Держава” еще не названа. Но именно ею чреваты тотемы.

…И мальчики моей поруки
сквозь расстояние и изморозь
протянут худенькие руки
тотемом коммунизма.

Конкретных примет начавшейся войны — нет. Нет той окопной фактуры, которая станет почвой, основой, символом веры поколения, шагнувшего в войну со школьной скамьи. А ведь интендант 2 ранга Коган — на переднем крае! Пусть не обманывает нас слово “интендант” — с его знанием немецкого языка он обретается именно там, где “языки”, то есть где “берут” языков, — в разведке. Но: за год войны — ни одной строчки о той войне, которая уже идет. О той ненависти, которая уже кипит вокруг!
В письмах — об этом чуть не в каждой строке.
12 марта 1942 года. Жене:

Мне хочется отослать тебе кусочек этой фронтовой ночи, простреленной пулеметами и автоматами, взорванной минами. Ты существуешь в ней рядом со мной. И спокойная моя бодрость наполовину от этого... А в трехстах метрах отсюда опоганенная вражьими сапогами земля. Край, в котором я родился, где в первый раз птиц слышал. Так вы и существуете рядом — любовь моя и ненависть моя…
...В феврале был контужен, провалялся в госпитале месяц. Теперь опять в “полной форме”. Очень много видел, много пережил. Научился лютой ненависти.

Май 1942 года. Родителям:

Батько родной! Получил две твоих открытки. Рад был страшно. О том, что ты в Москве, узнал недавно — письма ходят по 2—3 недели. Не сердись, родной, что не пишу. Это здесь очень трудно по многим причинам, нелепым для вас в тылу: нет бумаги, негде писать, смертельно хочется спать и т. д.
Что писать о себе: жив-здоров, бодр, воюю. Очень хочется верить, что останусь жив и что свидимся все у нас, на улице Правды. Только здесь, на фронте, я понял, какая ослепительная, какая обаятельная вещь — жизнь. Рядом со смертью это очень хорошо понимается. И ради жизни, ради Оленькиного смеха, ради твоей седой чудесной головы я умру, если надо будет, потому что человек с нормальной головой и сердцем не может примириться с фашизмом...

Июль 1942 года. Другу:

…3-го был бой, а 4-го — день моего рождения. Я шел и думал, что остаться живым в таком бою все равно, как еще раз родиться. Сегодня у меня вырвали несколько седых волос. Я посмотрел и подумал, что этот, наверно, за ту операцию, а этот вот за ту... Верст за 10 отсюда начинается край, где мы с тобой родились. Должно быть, мы умели крепко любить в юности. Я сужу по тому, какой лютой ненависти я научился…
Родной, если со мной что-нибудь случится, — напиши обо мне, о парне, который много хотел, порядочно мог и мало сделал…

Тут сплошь то, чего нет в стихах: война, увиденная изнутри, реальная, кровавая, страшная.
А стихов нет: видно, ненависть должна еще дорасти до поэзии. Ни одной строчки не написано за год войны. Разве что вот это “Лирическое отступление” из незаконченной поэмы — на грани мира и войны, жизни и смерти. Завещание, пронзившее нашу лирику:

Есть в наших днях такая точность,
Что мальчики иных веков,
Наверно, будут плакать ночью
О времени большевиков.
…Мы были всякими. Но, мучась,
Мы понимали: в наши дни
Нам выпала такая участь,
Что пусть завидуют они…

Позавидовали — младшие братья, мы, спасенные от фронта. А пришедшие за нами следом — нет, не позавидовали, только подивились наивности мальчиков Державы, да и отодвинули их опыт в недосягаемость.
Он предчувствует и это:

Они нас выдумают мудрых,
Мы будем строги и прямы,
Они прикрасят и припудрят,
И все-таки пробьемся мы!..
И пусть я покажусь им узким
И их всесветность оскорблю,
Я — патриот. Я воздух русский,
Я землю русскую люблю…

Куда там — их всесветность! Это у него — всесветность! Он и вообразить не может, что в русские патриоты его не пропустят из-за еврейского происхождения! Эта проблема достанется другому мальчику Державы, такому же русскому патриоту такого же происхождения — Борису Слуцкому, со стихов которого (“Евреи хлеба не сеют…”) вспыхнет в 1956 году его неофициальная слава.
За полтора десятилетия до этого Павел Коган славит русские пейзажи, вживленные в мировую земшарность:

И где еще найдешь такие
Березы, как в моем краю!
Я б сдох, как пес, от ностальгии
В любом кокосовом краю.
Но мы еще дойдем до Ганга,
Но мы еще умрем в боях,
Чтоб от Японии до Англии
Сияла Родина моя.

Не дошел до Ганга. Дошел до сопки Сахарной под Новороссийском. Погиб 23 сентября 1942 года.
Сергей Наровчатов начал реквием: “Возглавляя поиск разведчиков, в рост пошел он под пули, как в рост шел он по жизни…”
В реальной войне разведчики, кажется, в рост не ходят.
Но если говорить о поэзии Павла Когана, то все точно. Разведчик. В рост. Под пули.

Комментариев нет:

Отправить комментарий