понедельник, 21 сентября 2026 г.

Артур Рубинштейн. Дни моей молодости (фрагменты) Годы учения (продолжение)

 Артур Рубинштейн. Дни моей молодости (фрагменты) Годы учения (продолжение)

<…> Наступило плохое время. <…> Я играл на рояле без всякого удовольствия, ограничиваясь ежедневным повторением гамм, но делал это неохотно и лениво. <…> Г-н Прехнер жаловался на мою невнимательность и леность. Я любил лишь одну вещь – чтение, и пожирал всякую книгу, попадавшую мне под руку. <…> Родители решили отвезти меня в Варшаву. <…> Моя мать добилась свидания с выдающимся пианистом Александром Михаловским, виднейшим из профессоров Варшавской консерватории. Музыкальный салон, в котором он нас принял, напоминал Пантеон: по всей комнате были развешаны концертные трофеи – десятки лавровых венков, перевитых разноцветными шелковыми лентами. Такова была тогдашняя мода среди польских артистов. Но на листьях набралось столько пыли, что это страшно мешало мне играть: я, не переставая, кашлял и чихал. Тем не менее, профессор Михаловский отозвался обо мне одобрительно; он сказал, что в настоящее время находит меня еще слишком юным для занятий с ним, но с удовольствием прослушает меня снова позже, что-нибудь через год. Пока же он советовал мне обратиться к профессору Ружицкому, автору многочисленных фортепианных упражнений и этюдов. Моя мать договорилась с Ружицким, который согласился заниматься со мной, не дав себе даже труда послушать, как я играю.
– Мне достаточно, – заявил он, – отзыва моего уважаемого коллеги. <…>
Ружицкий был крупный и жирный старик с длинной седой бородой, вялый и ленивый. При первой нашей встрече он отнесся ко мне с полным равнодушием и посадил меня играть сонату Моцарта, во время которой, он, к моему великому удивление, погрузился в глубокий сон. Проснувшись с последним аккордом, он пробормотал что-то невнятное и велел мне купить несколько тетрадей изданных им упражнений и учить их по три часа ежедневно, после чего распрощался со мной. Та же рутина повторялась на следующих уроках. <…>
Во время занятий профессор Ружицкий продолжал невозмутимейшим образом спать – привычка, основательно тормозившая мое продвижение вперед. Время от времени мне давали конверт, содержавший гонорар, который я, в свою очередь, должен был вручать профессору. Однажды, когда я позвонил в его квартиру, дверь вместо горничной открыл мальчик лет тринадцати.
– Принес ли кавалер (так, в третьем лице, обращались тогда друг к другу мальчики нашего возраста) деньги? – грубо спросил он.
– Нет, – смущенно ответил я.
– Тогда и урока не будет! – воскликнул он, захлопнув дверь.
Это был ужасный удар для меня, первое унижение в моей жизни. Я был так глубоко поражен, что сел на ступеньку лестницы и долго плакал. Я описал родителям происшедшее и поставил их в известность о сонной болезни моего учителя.
Вскоре мать забрала меня от него. При их последнем свидании г-н Ружицкий заявил ей, что, по его мнению, меня вряд ли ожидает большая пианистическая будущность; я, сказал он, был слишком невнимателен на уроках. <…>
Начались бесконечные споры и совещания насчет моего будущего. Мне исполнилось уже десять лет, и пора было принимать в отношении меня определенные решения. Варашава завершилась полнейшей неудачей. Петербург после смерти Антона Рубинштейна выпадал из обсуждения. Существовала еще Вена со знаменитым профессором Теодором Лешетицким, но в этом городе у нас не было никаких знакомств. В конце концов восторжествовала мысль о Берлине. <…>
Таким образом, мы – моя мать и я – отправились в Берлин. <…> Начались ужасающе утомительные дни: каждый день у меня было свидание с каким-нибудь прославленным профессором фортепиано. Мне пришлось играть профессору Эрлиху, потом профессору Едличке, Шарвенке и другим, менее известным. <…>
К несчастью, отсутствовал, находясь в концертном турне, Ферруччо Бузони, что тяжко сказалось на моей карьере. Бузони был единственным, кто, быть может, направил бы мой талант в лучшее русло. Это был человек широкого кругозора, как в художественном, так и в общекультурном плане, и человек, преисполненный искренней доброты. Несколько обескураженная общим отсутствием интереса ко мне и крайне высокой платой за уроки, взимаемой известными профессорами, моя мать решилась снова обратиться к Йозефу Иоахиму. Хотя он, как скрипач, должен был, вероятно, меньше всех заинтересоваться юным пианистом, ей все же хотелось узнать его мнение. К нашему удивлению, он принял нас с той же благородной сердечностью, что и раньше.
– А ну-ка, юноша, сыграйте мне немножко Моцарта, – сказал он своим низким, но ласковым басом.
И я сыграл ля-минорное рондо, явно его удовлетворившее. Потом он вышел из комнаты и вернулся с плиткой шоколада. <…> Затем он пригласил мою мать в другую комнату, чтобы переговорить с ней о моем будущем; результатом явилось решение, сыгравшее самую важную роль в моей жизни. Ибо этот великий человек взялся руководить моим музыкальным и общекультурным воспитанием. Моя мать не знала, как выразить свою благодарность.
Не прошло и нескольких дней, как Иоахим сумел убедить трех из своих друзей внести большую часть денег, необходимых для моего проживания и образования, а оставшуюся четверть нужной суммы взял на себя. Какой великодушный поступок со стороны великого артиста, который сам отнюдь не был богачом, по отношению к юному чужеземцу, чей талант был пока еще не более чем обещанием! <…>
Но Иоахим потребовал от моей матери важного обязательства: она должна была обещать никогда не эксплуатировать меня в качестве вундеркинда, и он настоял на том, чтобы до наступления артистической зрелости я получил совершенно законченное образование. Заявляю здесь с гордостью: мои родители полностью выполнили это обещание.
Так началась для меня новая жизнь. Генрих Барт, старейшина профессоров фортепиано Музыкальной академии, согласился по рекомендации Иоахима заниматься со мной. Мало того, он согласился давать мне уроки без вознаграждения и взять на себя все мои денежные заботы, как-то: сбор взносов с жертвователей, оплата других уроков, текущие расходы на жизнь и все остальное. <…> Он решил давать мне два урока в неделю – не в Академии, где он мог посвящать каждому уроку не более получаса, а у себя дома, где уроки продолжались часто до полутора часов. Сверх того я должен был – в порядке подготовки к урокам – заниматься у одного его бывшего ученика, Мигуэля Каплонша, уроженца острова Майорка. По особой привилегии мне было разрешено посещать классы теории, гармонии и ансамбля в Высшей школе (Академии) музыки; это сделал Иоахим, который был еще и ее президентом. Одновременно он время от времени приглашал меня в качестве аккомпаниатора в свой класс скрипки, что дало мне великолепную возможность освоить всю скрипичную литературу.
Профессор Барт был страховидной личностью. Ростом более метра восьмидесяти трех сантиметров, тяжелого сложения, он тем не менее отличался крайней живостью в движениях. Его седеющая шевелюра позволяла разглядеть чуть намечающуюся лысину. Длинная с проседью борода à la Брамс и кустистые усы скрадывали рот и подбородок, очерченные скорее слабо; но очки в позолоченной оправе придавали ему неумолимо суровый вид.
Я его боялся. Никто никогда не внушал мне такого страха, как этот шестидесятилетний старик. Но я вскоре убедился, что страдал не один: столь многие ученики уходили с его уроков в слезах. В его подходе к обучению была своего рода честность и наивная цельность. <…> Музеи, опера, развлечения <…> – нет, профессор Барт их не признавал: его ученики должны были каторжно трудиться, стараясь изо всех сил. <…>
Через некоторое время я заметил, что он как будто полюбил меня. Его лицо, обычно грустное и строгое, временами освещалось робкой, полудетской улыбкой и ласковым блеском в глазах, особенно, когда исполнение его удовлетворяло. Но горе, если я приходил на урок плохо подготовленным! При первой фальшивой ноте я с ужасом замечал, как его длинная борода мало-помалу вздымается до горизонтального положения (это означало, что он яростно кусает свою нижнюю губу). Одним прыжком он вскакивал и, прорычав какие-то ругательства и стукнув кулаком по роялю, на мгновение исчезал. Затем, немного успокоившись, мрачно, без единого слова, отпускал меня домой.
Другой мой преподаватель, Каплонш, был человек совсем иного склада. <…> Когда он исполнял классиков, в нем не было ничего от того мученического вида, от тех излияний «глубокого чувства», на которые так падки немцы и которые столь ценятся критиками. Для него музыка была чистой радостью, и он умел приобщить меня к этой радости. Мы с увлечением играли четырехручные переложения какой-нибудь симфонии Шумана, одного-двух квартетов Бетховена <…> и в качестве веселого финала Каплонш играл что-нибудь из испанской народной музыки. Я это обожал.
Увы, эта идиллия продолжалась недолго. Профессор Барт заметил мою склонность к майорканцу и, возревновав, под каким-то предлогом отстранил моего дорогого Каплонша. Он тут же поручил другой своей бывшей ученице, мадемуазель Кларе Хемпель, старой деве почтенного возраста, подготавливать меня к его урокам сообразно его взглядам, иначе говоря – положив конец «этому нелепому радостному музицированию», заставить взяться меня за работу всерьез, неотступно играя гаммы… словом, погрузить меня в скуку рутины. <…> В этом не было для меня решительно ничего стимулирующего. <…> Не больше мне везло и с выбранным для меня Бартом репертуаром, состоявшим преимущественно из музыки времен его молодости и давно вышедшей из моды. Он пичкал меня юношескими сочинениями Мендельсона или пьесами Шумана (не из лучших), даруя мне время от времени ту или другую сонату Бетховена (из самых легких) и, к моему утешению, какую-нибудь чудесную прелюдию и фугу Баха. Так текла моя жизнь <…>

Комментариев нет:

Отправить комментарий