понедельник, 21 сентября 2026 г.

Артур Рубинштейн. Дни моей молодости (фрагменты) Годы учения (продолжение – 4)

 Артур Рубинштейн. Дни моей молодости (фрагменты)

Годы учения (продолжение – 4)
Мои музыкальные связи с профессором Бартом постепенно разрушались; мне становилось все труднее и труднее вкладывать душу в работу над пьесами, которые казались мне незначительными или к которым я не испытывал решительно никакой любви. Если речь шла о какой-нибудь сонате Бетховена, я обожал первую часть, но не вторую – как, например, в сонате op. 90, столь прекрасной и многообещающей в первой части, но, на мой взгляд, разочаровывающей во второй – в этом бесконечно повторяющемся рондо, ослабляющем потрясающий эффект первой части.
Мне почти не давали Шопена, разве что несколько этюдов, да и то лишь в качестве упражнений для пальцев, а не как художественные произведения, каковыми они являются. Барт упорно пренебрегал Бахом; три прелюдии и фуги из «Хорошо темперированного клавира» и большая Фантазия и фуга соль минор в транскрипции Листа – вот и все, что я прошел из Баха за шесть лет! Зато он продолжал давать мне много Мендельсона (из худшего у него), Шумана, Шуберта, однако никогда не давал настоящих, крупных произведений этих авторов. Однажды он захотел, чтобы я выучил концерт Адольфа Гензельта, произведение трудное и полное длиннот, немного напоминающее Шопена, но без его гениальности, конечно. Я запротестовал; профессор был непоколебим, пока однажды, придя в ярость, я не изорвал ноты на мелкие куски, чем так напугал моего палача, что тот уступил.
Больше всего злило меня то обстоятельство, что ничто из задаваемого им не могло быть использовано в практическом плане – для концертной программы: все это были пьесы либо слишком длинные и лишенные эффектных концовок, как, например, «Танцы Давидсбюндлеров» Шумана, либо просто-напросто тусклые и вышедшие из моды.
В этих условиях мне пришлось, к моему огорчению, отдать себе отчет в том, что я веду в музыкальном отношении «двойную жизнь»: одну, расхолаживающую – на уроках у Барта, а другую, любимую – состоящую в том, чтобы слушать, играть, изучать всю прекрасную музыку – симфоническую, оперную и всякую иную. <…>
Несколько месяцев спустя директор новоорганизованной Варшавской филармонии, г-н Александр Рейхман, прослышав про мои многообещающие берлинские дебюты, предложил мне выступить солистом в одном из симфонических концертов. Я был без ума от радости, и профессор Барт без труда дал свое согласие. <…>
Я играл, разумеется, Сен-Санса, мой «конек», который неизменно вел меня к победе. Я имел большой успех. <…> Затем я играл еще в одном концерте в (той же) филармонии и в Лодзи. <…>
Профессора Барта, отдававшего себе отчет в проблемах, возникающих у юношей на пороге зрелости, начинал тревожить мой плохой вид; он расспрашивал меня о том, как я сплю, как питаюсь, но не добился удовлетворительного ответа. <…> Бедный профессор! Мне было его жаль. Он был так простодушен и в известном смысле неопытен. Это сказывалось даже в выборе программ для моих концертов. Его наметки для моего первого сольного концерта в Берлине и для моего вторичного выступления с Гамбургским филармоническим оркестром были ошибочны. Я это чувствовал всем своим существом. И, к несчастью, оказался прав.
Гамбурская публика, с энтузиазмом аплодировавшая многообещающему подростку за его блестящее исполнение концерта Сен-Санса, с разочарованием слушала год спустя худого и бледного юношу, сухо и малоубедительно играющего концерт Моцарта. <…> Вежливо похлопали, вызвали меня один раз – и все.
Барт, гамбургский, бешено разгневался на своего однофамильца.
– Вы должны уйти от него! – кричал он. – Вы не первый юный талант, который он пытается загубить… Я знаю и других.
В том, что он говорил, было много правды. Я это чувствовал уже некоторое время. Не говоря уже о моей лени по части упражнений, я находился в состоянии депрессии, распространявшейся на все, что касалось музыки. Моя работа с Бартом становилась все более бесплодной. <…>
Злосчастный мой концерт в Берлине подтвердил с очевидностью обоснованность моих предчувствий.
Соната Бетховена ми минор op. 90 как раз менее всего подходила для меня в качестве «увертюры»: я слишком плохо чувствовал вторую часть. Вслед за тем я играл «Танцы Давидсбюндлеров». Я обожал эту пьесу (несмотря на ее длину), но Барт довел меня до отчаяния, все время возвращая меня к той или иной не имеющей значения детали, и ему удалось погасить во мне последние искорки увлечения. С остальной частью программы дело обстояло еще хуже. Я сыграл вторую тетрадь Вариаций Брамса на тему Паганини в неумеренно скором темпе; к этому моменту я уже нервничал, пал духом и нахватал много фальшивых нот. Заключавшая программу рапсодия Листа тоже совсем не вышла. Концерт провалился, я это знал. Аплодировали преимущественно многочисленные друзья, находившиеся в зале, но затем, в артистической, их похвалы звучали, как соболезнования.
Критические статьи не содержали ничего плохого, но были лишены теплоты и являлись точным отражением моего исполнения. Барт, естественно, порицал мою леность. Он сказал мне:
– Мальчик мой, если бы ты только захотел поработать, ты мог бы их всех за пояс заткнуть!
Эта фраза поразила меня; она не переставала звучать у меня в ушах на протяжении всей моей жизни.
К счастью, какое-то дело помешало профессору Иоахиму побывать на концерте. <…>
Однажды профессор Иоахим вызвал меня в свой кабинет в Академии.
– Мой мальчик, – сказал он, – у меня есть отличный план насчет Вас. На последнем бетховенском фестивале в Бонне я играл в трио с Вашим знаменитым соотечественником Падеревским, который не только превосходный музыкант, но и человек большого благородства. Так как мы с ним подружились, я написал ему про Вас и попросил его, если возможно, принять Вас на его швейцарской вилле, послушать Вашу игру и сообщить мне его мнение. Он только что телеграфировал мне, что будет очень рад, но нужно, чтобы Вы приехали тотчас же, так как он должен уехать на лечение. Вот что я предлагаю: Вы уедете послезавтра и проведете неделю в Швейцарии. <…>
Я замер от радости и чуть не бросился его целовать: я увижу новую, прекрасную страну, встречусь с легендарным человеком, находившимся тогда в апогее своей славы! <…> Однако профессор Барт принял новость настороженно.
– Раз профессор Иоахим желает, чтобы ты поехал, я не могу этому помешать, – сказал он. – Но когда же ты начнешь серьезно заниматься?
И он был прав. Я тоже был полон опасений при мысли, что мне предстоит играть перед великим Падеревским: ибо в последнее время я ужасно пренебрегал занятиями на фортепиано.
Профессор Барт сопровождал меня на вокзал; он держался очень мило. <…> [При прощании,] понизив голос, он спросил меня:
– Ждать ли тебя на урок через восемь дней?
Я утвердительно кивнул головой.
– Гм, – пробурчал он с сомнением. – Увидим. <…>
По приезде в Лозанну я отправился в гостиницу, откуда, собрав все свое мужество, телефонировал [в указанный мне отель].
Портье не поверил своим ушам:
– Что? Вы желаете говорить с г-ном Падеревским? Что Вам от него нужно?
Я вынужден был объяснить, в чем дело, и он согласился доложить обо мне. К телефону подошел управляющий, который дал мне по-французски все необходимые справки:
– Да, г-н Падеревский осведомлен о том, что Вы должны приехать, и просит Вас в таком-то часу отправиться поездом в Морж – неподалеку от Лозанны. Там, на вокзале, Вас будет ждать экипаж, который отвезет Вас на виллу г-на Падеревского.
Я последовал этим предписаниям, и часом позже, в одиннадцать часов утра, карета доставила меня в «Рионд-Боссон». <…>
Дворецкий, приняв мой плащ и шляпу, попросил меня подождать «мэтра» в салоне <…> Что меня поразило [там] прежде всего – это два концертных рояля, обращенных клавиатурами друг к другу. <…> На стенах висели три портрета маэстро: знаменитый – работы Берн-Джонса, другой – кисти Альма-Тадемы и третий, подписанный французским художником, чье имя я забыл. Оба инструмента были уставлены цветами и фотографиями королей и королев, испанских инфант и видных аристократов. Я заметил также [фотографии] одного-двух очень известных американцев; но, к моему удивлению, – ни одного поляка.
Дрожа от возбуждения и ожидания, я занял стратегическую позицию между обоими «Стейнвеями», где и стал на страже. Через четверть часа, показавшиеся мне вечностью, открылась дверь, и в комнату вошла очень старая дама. Увидев меня, она подошла и спросила дрожащим голосом:
– Это Вы тот молодой человек, который собирается играть маэстро?
Я подтвердил.
– О! – отозвалась она. – Мне Вас очень жаль. Кто на всем свете в состоянии слушать другого пианиста после того, как услышал игру маэстро?
Произнеся эту сокрушительную «сентенцию», она исчезла.
Я сразу почувствовал себя еще хуже, отчаянно утомленным. Тут вошла другая дама, на сей раз – значительно более молодая. Я тотчас угадал, что это г-жа Падеревская, фотографии которой я видел. <…> Я приготовился адресовать ей несколько любезных фраз, но она прошла передо мной, держа в руке связку ключей, пересекла весь салон и исчезла в другой комнате, даже не взглянув на меня. Это подействовало на меня как удар. Я был оскорблен и на сей раз по-настоящему испуган. Обе клавиатуры с их открытыми крышками, казалось, скалили на меня зубы, как собаки. Я был поистине готов пуститься в бегство. И тут случилось чудо: открылась средняя дверь, и появилось Солнце – да, Солнце. Это был Падеревский, все еще молодой в свои сорок лет, в белом костюме, белой рубашке, с белым бантом; густая светлая шевелюра, того же цвета усы и небольшой золотистый кустик между ртом и подбородком придавали ему облик льва. Но его улыбка и обаяние озаряли этот облик какой-то невероятной солнечностью.
Мелкими быстрыми шагами он поспешил ко мне и несколькими словами горячих извинений мгновенно вернул мне покой, заставив забыть все мои мучения.
– Я слышал о Вас очень много приятного, – сказал он, – от профессора Иоахима, к которому испытываю уважение и восхищение. – И я очень рад, что Вы поляк, – добавил он, благожелательно похлопывая меня по плечу. – Так вот, сыграйте мне что-нибудь из того, что любите.
Тут я допустил грубую ошибку, – ошибку, которую, как я впоследствии заметил, совершают в подобных случаях многие молодые пианисты. Вместо того, чтобы сыграть пьесу, которую я мог бы исполнить без труда, показав себя в лучшем свете, я в тщеславном стремлении произвести впечатление трудными пассажами выбрал вторую тетрадь Вариаций Брамса на тему Паганини, которой я еще не вполне овладел. И был наказан: ибо промазал много мест – особенно еще и из-за утомления и нервозности.
Дойдя до конца, я от стыда не решался поднять голову. «Все кончено, – думал я, – он выставит меня за дверь». Но нет, напротив, он повел себя еще более мило и тепло.
– Юный мой друг, – сказал он, – не падайте духом из-за нескольких фальшивых нот. Я отлично знаю, что Вы способны играть гораздо лучше, но я и так вижу, что у Вас огромный талант.
«Да, да, – подумал я. – Он говорит это из уважения к Иоахиму». И я поднялся, собираясь проститься.
– Вы уходите? – заговорил он снова. – Надеюсь, Вы останетесь завтракать?
И, не дожидаясь ответа, он обнял меня за плечи и повел в столовую. Он меня окончательно обворожил. Г-жа Падеревская уже была там. Я поцеловал ей руку; она и виду не показала, что я уже встретился ей в салоне.
За столом мы сидели втроем; старая дама не показывалась. Мне сказали, что это тетка хозяйки дома, женщина библейского возраста – что-то около девяноста пяти лет! – и что она ест в своей комнате. Беседа во время завтрака шла очень оживленно. Падеревский был великолепный собеседник; у него был высокий голос – немножко наподобие тенора – и легкий дефект в произношении буквы «с», слегка свистящей на английский манер. Это производило чарующее впечатление. Мне стало вполне понятно, почему он приобрел репутацию одного из лучших ораторов своего времени; вдобавок он свободно владел пятью языками. Во время этого завтрака я чувствовал бы себя еще более счастливым, если бы не громкие замечания г-жи Падеревской насчет моих «хороших» манер за столом. Это комментирование мне в лицо моего поведения казалось мне дурным вкусом, и я с удовлетворением замечал неодобрительное нахмуривание бровей Падеревского.
После завтрака, прервав тотчас же мои изъявления благодарности, маэстро проводил меня в переднюю, взял из зонтичной стойки восхитительную трость из индийского камыша с ручкой слоновой кости и сказал мне самым любезным образом:
– Юный мой друг, так как моя карета сейчас занята и не может отвезти Вас на вокзал, Вам придется пойти пешком; но тут недалеко, и эта трость поможет Вам скоротать дорогу. Вы можете оставить ее себе на память о Вашем визите. Садитесь в первый поезд на Лозанну, уложите поскорей Ваши вещи и сейчас же возвращайтесь; у нас будут гости к обеду, и Вам нужно переодеться. Надеюсь, Вы сможете пробыть у нас до нашего отъезда в Экс-ле-Бен, через пять дней.
Все это было сказано так, словно я был одним из его близких родственников. Я был так тронут, что не мог произнести ни слова; он угадал мое состояние и улыбнулся мне.
Я отправился в путь, напевая и насвистывая, и скорее добежал, чем дошел до станции. Меньше, чем через два часа я вернулся в Морж. <…> Дворецкий показал мне мою комнату на втором этаже – просторную и комфортабельную, с лоджией, из которой открывался прекрасный вид на Монблан. Я переоделся, надел темный костюм и черные ботинки (единственные, какие у меня были), после чего спустился к моим хозяевам. Гости были уже там, я был им представлен. <…> Обед был превосходен. После того как в салон подали кофе, Падеревский, сказав гостям много лестного обо мне, попросил меня поиграть. На этот раз я чувствовал себя в седле. Вложив всю душу, я сыграл мои любимые пьесы Брамса – две рапсодии и интермеццо, а вслед за тем экспромт Шопена. Когда я кончил, Падеревский расцеловал меня, говоря:
– Я сразу понял, что Вы очень одарены. Я напишу профессору Иоахиму и расскажу ему об этом маленьком концерте.
Его гости сказали мне несколько лестных слов; но у меня осталось впечатление, что они не осмеливались слишком расхваливать другого пианиста в присутствии Падеревского и потому держались скорее холодно.
После их ухода великий человек проводил меня в мою комнату и, удобно устроившись на низком стуле, принялся отечески расспрашивать меня о моей семье, о Польше, об обстоятельствах, приведших меня к Иоахиму, – словом, обо всей моей жизни. Играло ли тут роль его обаяние или проявленный им искренний интерес, <…> но я почувствовал настоятельную потребность все ему рассказать, излить свою душу. <…>
– Каждому артисту приходится пройти тяжкий путь, пока он не найдет себя, – сказал он, как бы глядя внутрь самого себя. – Карьера физиков, адвокатов, инженеров вырисовывается перед ними с полной ясностью, тогда как мы, бедные артисты, живем в постоянных сомнениях.
<…> Последние три дня в «Рионд-Боссоне» принадлежали к самым интересным. Утрорм, после первого завтрака, я устраивался с хорошей книжкой в холле, слушая, как маэстро упражняется в своей комнате, в верхнем этаже. Он работал над Вариациями Брамса на тему Генделя, сотни раз повторяя медленно некоторые трудные пассажи. Я заметил, что его игра была крайне неровна из-за технических недостатоков, особенно в области пальцевой артикуляции, что приводило к нарушению ритмического равновесия.
После короткого завтрака он обычно продолжал заниматься до семи часов, потом звал меня в сад <…> Обед бывал неизменно обильный, сопровождаемый шампанским; затем, после кофе, мы немного играли в бильярд. Падеревский очень любил эту игру и говорил мне, что она <…> помогает ему сохранять форму. <…>
В последний вечер он сел за один из роялей в салоне и часа два играл для меня, демонстрируя всякого рода пианистические трудности, сложные приемы аппликатуры, педализации и множество других поучительных вещей. Время от времени он восхищал меня чудесно сыгранной фразой или звучностью, порой даже волнующей; но меня несколько расхолаживали его преувеличенное rubato и частое арпеджирование аккордов. Я приходил к убеждению, что моя музыкальная натура очень далека от его натуры.
Мое пребывание в «Рионд-Боссоне» подходило к концу. Падеревский пригласил меня сопровождать его и его жену поездом до Женевы. <…> Когда поезд остановился, я попрощался с моим великим соотечественником, поцеловал руку г-жи Падеревской и поблагодарил их за все. Увидев меня все еще стоящим на перроне, он открыл окно своего купе и крикнул мне:
– Если у Вас нет на примете ничего лучшего на каникулы, приезжайте провести их с нами!
Раньше, чем я смог ответить, поезд тронулся. <…>

Комментариев нет:

Отправить комментарий