четверг, 26 сентября 2019 г.
воскресенье, 15 сентября 2019 г.
ХУАН ЛУИС ВИВЕС 1492—1540 О ПРИЧИНАХ УПАДКА ИСКУССТВ
Трактат «О причинах упадка искусств» составляет основную часть
главного труда Вивеса «Об учениях» (его вторая часть, «О преподавании
учений», содержит главным образом подробный разбор современной
Вивесу учебной литературы и источников). Это универсальное исследование— настоящая энциклопедия человеческой культуры, размышления о ее
цели и пределах, порче и преобразовании.
Перевод отрывков из первой книги сделан по изд.: Vivis Ioannis Ludovici. De disciplinis libri XX, in tres tomos distinti. Lugduni, 1551, р. 1—9, 25— 34.
О ПРИЧИНАХ УПАДКА ИСКУССТВ
М Ы ВИДИМ, что благодатная и мудрая природа в достатке снабдила все живые существа необходимым для жизни. Они и одежду для тела получают в подарок от природы и питаются готовой и повсюду встречающейся пищей. Только человек появляется на свет, нуждаясь во всем, так что кажется, будто приговором какого-то суда у него отняты дары природы, в которых не отказано никому из остальных живых существ. У него нет средств уберечься от жгучего мороза, зноя, ливня, пока он не добудет желаемого долгим трудом; земля не кормит его, пока он не попросит— нет, пока он не принудит ее к тому упорной и тяжкой работой. При всем том милость Господа и создателя не оставляет человека, потому что, хоть он по собственной вине взрастил в себе множество разнообразных потребностей, Бог все же дал ему орудием для их удовлетворения живую и самодеятельную проницательность ума. Отсюда родились все изобретения человека, полезные и вредные, добрые и злые. Первое изобретение было вызвано жизненной потребностью. Это она невероятно изощрила умы для изыскивания необходимых вещей; да и в самом деле, разве можно преградить путь столь мощной силе и помешать ей так или иначе взять крепость, день и ночь осаждаемую ею с великим упорством? Сначала каждый под давлением обстоятельств искал путей избавления от наиболее настоятельной и злой нужды. Потом, когда человеку удавалось немного освободиться, размышление над опытом помогало ему придумывать вещи, способные принести пользу в будущем. Делая выводы из долгого опыта или сопоставляя свои наблюдения с опытом других, человек вырабатывал правила и приемы, которые могли бы в подобных обстоятельствах послужить другим людям; собранные воедино сведения, относящиеся к какой-то одной или сходным нуждам, получили название искусства. Все это давно заметили великие мужи: 460 Аристотель в книгах о первой философии1 , поэты Вергилий и Манилий, из которых последний говорил: «Труд несчастных умом наделил, и заботою каждый Стал заниматься своей по веленью судьбы неотступной»,— и там же: «Опыт создал, наконец, после долгих стараний искусство»2 . Вергилий, перечислив блага, отнятые Юпитером у человеческого рода, то есть как бы смутно угадав слова о том, что «проклята земля из-за тебя», подобно тому как о» сумел угадать и другие истины подлинной веры3 , тоже поет о вечной нужде, которая заставляет людей трудиться, не разгибая спины: «Разные тут появились искусства; всё одолели Труд суровый и шпоры нужды и жестоких лишений»,— и еще: «Разные чтобы искусства добыл в раздумиях опыт»4 . Как бывает в жизни, когда люди, исполнив необходимые хозяйственные дела, задумываются о чем-то более высоком и менее привязанном к насущным нуждам, так после изобретения и должного упорядочения искусств, призванных удовлетворять настоятельную и острую необходимость, в человеческом уме зародилось желание понемногу подниматься ко все более прекрасным вещам: сила нашего духа не может успокоиться, и, как говорит поэт, пищей ей служит труд. Таким путем была изобретена математика и философия природы, образованы государства и написаны законы, которые, тоже очень облегчая жизнь, вызваны все же не такой острой необходимостью, какая заставляет людей рыть, пахать, перекапывать землю и совершать другие земледельческие работы, или стричь, прясть, ткать шерсть, или строить дома—все то, без чего нельзя и дня прожить. Чем больше искусства занимались высокими предметами, чем меньше—повседневными телесными нуждами, тем они считались почетнее, а их наставники—тем достойнее звания мудрецов, ибо согласное мнение всех людей постановило, что относящееся к душе прекраснее, чем служащее телу, и эта оценка как бы встроена в человеческую душу и запечатлена в ней наподобие некоего врожденного знания. Тело, на манер животных, занято только настоящим, забывает о прошлом, не заботится о будущем; наоборот, душа при своей близости к богу помнит о прошедшем и возвращается к нему для успеха в будущем, откуда старая поговорка, что предусмотрительность—дочь памяти и опыта. Память—великая сокровищница былого. Но поскольку у многих она слаба и обманчива, люди сочли за благо помочь ей напоминанием, чтобы с помощью неких знаков она смогла восстанавливать в себе все, что ей нужно; этими знаками стали буквы. У некоторых же, например у эфиопов, а потом у египтян, в качестве знаков применялись изображения животных, но только в отношении священных и тайных вещей, почему такие знаки и назывались ιερογλυφικά3 . У древних мы находим о них частые упоминания. 461 Кто бы ни был автором этого великого изобретения, удивительно, как это в двадцати четырех или около того значочках удалось охватить громадное разнообразие человеческих слов и речей.
Некоторые принижают это изобретение,—так, в платоновском «Федре» египетскому Тевту, восхвалявшему изобретенное им письмо как великое пособие для памяти, его собеседник ответил, что письмо помогло не памяти, а напоминанию6 ; рассказывают также, что Пифагор Самосский ничего не записывал, потому что не хотел, по его словам, записью своих мыслей приучать учеников к праздности: положившись на письменные пособия, они-де станут меньше заботиться о развитии памяти.
Почти таково же было убеждение галльских друидов, и многие тысячи стихов, содержавших их веру и культ, передавались ими друг другу как бы из рук в руки, без всякой записи.
Но, конечно, письменность необходима для увековечения памяти. Передача из уст в уста ненадежна, потому что получатель или не очень внимательно выслушает, или забудет, а запомнивший что-либо неправильно воспроизведет или по болезни, или просто от старости, которая, недаром говорят, похищает все; а иногда человек может умереть, не успев передать полученное.
От самого Пифагора, как видим, много ли осталось? Да и то избежало губительных веков только благодаря письменности, и мы сейчас не читали бы его, как справедливо говорят, золотых слов, если бы Филолай не дерзнул преступить завет учителя, вызвав ярость и неистовое сопротивление других учеников. От друидов не осталось совсем ничего.
А Эзра, книжник народа иудейского, видя, как часто его народ попадал в плен, менял место, погибал от нашествий и изгнаний, постановил вверить письму Закон, передававшийся в народе как бы по преемственности и по наследству.
В письменности, как в некой сокровищнице, хранятся все искусства, законы и знания, а еще история и вся память о древности, так что ничего не погибает. Отложив до другого раза разговор об искусствах, служащих телу, скажем сейчас о тех, которые созданы любознательностью разума: какими они были у древних, как они достигли зрелости, как потом стали угасать и как некоторые из них постепенно пришли в упадок и почти совсем исчезли с лица земли. <...> Врач Гален пользуется разделением искусств, по которому одни— требующие телесных усилий и ручного труда и называвшиеся у греков χειρουρ7ΐκά ς [ремесленными] — считаются презренными и низкими, а другие — почетными и достойными свободного человека. Тут на первое место он ставит медицину, что можно извинить любовью к своей профессии и своего рода благоговением перед заслуженной кормилицей; дальше у него идут риторика, музыка, геометрия, астрономия, арифметика, диалектика, грамматика, юриспруденция. Он не возражает, если кто-то захочет к этому числу прибавить скульптуру и живопись, потому что хоть они не обходятся без ручного труда, но явно не требуют чрезмерных усилий и юношеских мышц. Сенека, наоборот, не согласен принять в республику свободных искусств живописца и ваятеля, тем более изготовителя статуй, резчика по мрамору и других служителей роскоши; заодно он 462 отвергает борьбу и вообще всю науку, связанную с маслом и грязью7 , в чем сходится с Галеном. Не будут свободными, если следовать Сенеке, и военные искусства. Саллюстий исключает из числа свободных занятий охоту.
Стоик Посидоний разделил искусства так, что одни получили название низких и грязных (все, исполняемые ручным трудом и служащие только для устроения жизни, без красоты и благородства), другие — потешных (служащие для удовольствия глаз и слуха), третьи— воспитательных (они имеют какое-то сходство со свободными, или, по-гречески, ελευθέριας, но не ведут душу к добродетели, а только развивают ее) и, наконец, четвертые — свободных; свободные, говорит Посидоний, это те, которые служат только добродетели.
Согласно принятому мнению, свободных искусств семь: три искусства речи— грамматика, диалектика, которая есть то же, что логика, и риторика—и четыре искусства числа—геометрия, арифметика, музыка, астрономия; греки называли их математическими, а можно назвать их научными8 . Свободные искусства называли также благородными, как бы по той причине, что в них упражняются только благородные люди.
В самом деле, в свободных государствах почти ни один благородный человек не посвящал себя ремесленным искусствам, но мальчик занимался воспитующими искусствами, юноша—военным делом, походами, состязаниями, общественными делами, государственным управлением, судебными процессами и так далее, что только и считалось достойным свободного человека. <...> Материя, орудия, применение всех этих искусств даны и установлены через природу Богом, высшим творцом. Но бедный силами и светом человеческий разум с трудом вникает в них, и если бы его не гнала острая нужда, человек был бы самым жалким и безобразным созданием в мире. Жизненные потребности с самого начала вонзили в него свои шпоры, а лучше сказать, свой кинжал, заставив его бодрствовать; в самом деле, если в нужный час человек задремлет, он рискует уже никогда не проснуться. При этом каждый не только трудился, погоняемый нуждой, над тем, в чем ощущал прямую потребность, но и просил помощи у людей, от которых мог ожидать какого-то содействия; многих, кого толпа считала умнейшими, приглашали и привлекали огромными наградами, лишь бы они потрудились над искусствами, служащими общему благу, а платой за труд были и деньги, и слава, и почести, и благодарность отдельных людей и всего общества. Недаром египетские жрецы много занимались математикой: весь Египет крайне нуждался в геометрии из-за разливов Нила, каждый год смывавшего границы полей. Процветанию и развитию искусств весьма способствовало величие предмета и жажда отыскания истины, единственной цели, по-настоящему достойной высоты нашего ума: нет ничего славнее и ничего почетнее для человека, чем истина, и наоборот, все мы считаем, что не знать, ошибаться, обманываться — вещь презренная и постыдная. Как думает Аристотель, серьезнейший из всех писателей, древние занимались философией, чтобы избежать этого, а не по другой причине и не для иной цели. 463
Удивление перед величием истины толкнуло благородные умы к изучению и поискам причин.
Когда они видели, что открыли что-то новое и неслыханное, то переживали невероятное наслаждение, словно выиграли труднейшую битву, преодолели непобедимого противника.
Это наслаждение, которое они предпочитали богатствам, почестям и всем другим жизненным благам, заставляло их искать и трудиться. Разнообразнейшие умы устремились к этой истине в желании как бы откопать и вырвать ее; при этом одних увлекала надежда на вознаграждение, другие хотели насладиться радостями, которые дает зрелище вечно и непрестанно меняющегося театра природы. Выдающиеся таланты в возвышенном и благородном душевном движении решили, что если они видят яркий свет в своем сердце и наделены проницательной силой ума, то им не присягало растрачивать столь великое благо на какую бы то ни было другую деятельность, кроме исследования и постижения прекраснейших предметов, способных служить наибольшему числу людей. Итак, все с чудесным рвением устремились к одной цели, ободряемые неким светом, как бы водителем в пути, по которому каждый шел в своих поисках, полагаясь сначала на смекалку и предприимчивость, потом на старанье и ученье, * помогавшее развернуть все способности души и разума. Этим светом служила мощь и проницательность ума, помогавшая угадать направление движения; смекалка была родом науки о том, как выходить из теснящих обстоятельств и затруднений, когда надо, опираясь на достигнутое в простом, разобраться в сложном предмете; старанье помогало продвигаться вперед и ближе подступать к намеченной цели. Это можно наглядно представить в таком образе: старанье есть душевная напряженность, как бы бодрствование, а противоположное, расслабленность, есть сон; бодрствование—забота, усидчивость, труд.
Ум, наделенный и вооруженный смекалкой и остротой,— изобретатель всех наук и искусств; но старанье и опыт ему очень помогают, потому что благодаря старанию он, как некий мореплаватель, может и продвинуться дальше и открыть больше из того, что раньше было далеким и скрытым.
Старанье оттачивает и изощряет лезвие ума и делает ловкость и смекалку все более послушными человеку; не зря о стоике Клеанфе говорили, что он заострял тупость ума ученьем и усердием, как точильным камнем.
Итак, хотя сила и быстрота ума—дар природы, ум переходит к действию, когда его или толкают старание или нужда, или увлекает наслаждение, или захватывает восхищение величием и красотой предмета, причем тайное наслаждение и здесь его тоже ждет, если он сумеет проследить причины великих явлений. Затем влечет его и желание славы или денег и, наконец, питает и поддерживает надежда на завершение труда. Поэтому чем больше всего этого у какого-либо народа, тем скорее там изобретаются, растут и совершенствуются искусства.
Греция, богатая проницательными, тонкими и сильными умами, стала матерью всех наук.
В Египте расцвела математика, которую нужда в ней окружила наградами и почетом. Глубоко заглянул в человеческую природу и нравы тот, кто сказал, что почет питает искусства: в самом деле, каждый хочет 464 отличиться и добиться почета и ради этого отдается занятию, которое ценится больше других. Так бывает—о том, насколько так должно быть, судить не берусь—не только в больших городах и государствах, но в любом самом малом человеческом обществе, при любом общении людей, среди мужчин и женщин, стариков и молодых.
Скажем, красноречие расцвело всего более в свободных республиках, в Афинах и в Риме, где оно было верной ступенью к высшим почестям и власти.
Академии привлекают слушателей больше теми занятиями, которые доставляют почет и уважение; от этого такое множество богословов в Париже, юристов в Орлеане, врачей в Агенах, которые сейчас называются Монпелье.
Когда государь бывает любителем того или иного искусства, в его правление все им начинают заниматься: при Александре было много военных, при Августе не было человека, который не кропал бы стихов, во времена Нерона по городам ходили певцы, скоморохи и кудесники, Адриан превратил всех в любителей древних писателей9 . В Риме в понтификат папы Льва весь город звенел песнями, при Юлии—оружием10 . Финикийцы совершенствовались в искусстве мореплавания, которое обеспечивало им прибыль, и желание знать воодушевляло их тем больше, чем больше вместе с накоплением знания возрастала надежда достичь поставленную цель. Халдеи и египтяне тоже занимались изучением звезд по условиям своих стран, потому что в тех местах есть равнины и небо безоблачно. Итак, мы перечислили причины возникновения искусств, их поддержания, развития, питания и утверждения. Но всего этого еще мало, чтобы какое-либо искусство достигло абсолютного совершенства и полностью очистилось так, чтобы уже не иметь в себе совсем ничего бесполезного и чуждого. Не столь велики силы человеческого разума, пленника плоти и тьмы, чтобы он мог в чем-то достичь законченности и абсолюта; его творениям еще далеко до того, чтобы подняться к вершинам совершенства и, мы бы даже сказали, к пределам внутренней природы каждого искусства. Да и невозможно оградить от изъянов и грязи то, к чему прикасается такое множество рук. Поэтому никогда, даже при своем зарождении, искусства не были совершенными и чистыми; думать так можно только в слепом заблуждении и глупости.
Искусства возникли благодаря великим талантам, опирались на опыт и старание и, скудные вначале, достигли затем такой высоты, когда было уже нетрудно расширять открытия и делать новые и когда стали исправлять многое из того, что в самом начале было плохо исполнено, украшать грубое, освещать темное.
Все это продвигалось вперед как бы силой рук гребцов, плывущих против течения, но, как только руки начали слабеть, искусства пали, некоторые незаметно, другие стремительно, как громада, пущенная с обрыва. Здесь уместны слова Вергилия:
Многим людям, даже достаточно наделенным силой разума, было лень пристально вглядываться в сияние истины, и они охотно следовали за теми, кто слыл видящим его.
Так ошибки предшественников переходили к потомкам и укоренялись, потому что новые поколения всегда более склонны верить в важнейших вопросах другим, чем судить самостоятельно.
Это грех не только современных ученых, в него впадали и древние — Плиний, Цицерон, да и сам Аристотель. Здесь не последняя причина случаев, когда в других отношениях глубочайший писатель утверждает противоречивые вещи: он просто следует мнениям разных людей. Что было однажды принято и скреплено привычкой, приобретает такую святость и неприкосновенность, что выражение несогласия начинает казаться преступлением.
Обычай придает непререкаемость авторитету, и многие, рассуждая о законах искусства, смотрят не на само лицо истины, а вверяют себя общепринятому обычаю как лучшему руководителю и опытнейшему наставнику, причем даже в вещах, где обычай не господин.
Древним казалось, что они прекрасно исполнили свою задачу наставников, раз объяснили обычай и свели его к правилам, как сделал Аристотель в «Риторике» и «Поэтике». Мне кажется, великий ученый не подверг эти предметы суду разума, оставив в стороне примеры, как он обычно делал в других случаях, но следовал опыту и обычаю и излагал этот обычай вместо законов искусства. Гораций в своем «Искусстве поэзии» тоже рекомендовал уже общепринятые вещи. Наш современник Иероним Видас12 написал изящные и достойные Вергилиевых стихи о поэзии, где удовлетворился тем, что перечислил и изложил достоинства Гомера и Вергилия, преподав их как абсолютные нормы искусства. <...>
Если даже у древних было столько доверчивости к общепринятому, то сколько ее должно быть у нынешних людей, которые полны сомнения в собственных силах и считают тяжким преступлением на волосок отойти от мнений старших?
Так произошло, что, хотя неистощимая природа не менее щедро одарила новых талантом и вкусом, они утратили способность судить о достоинствах учителей: эту способность частью отняли у них обстоятельства,частью они сами отказались от нее, потому что слишком склонны отчаиваться в самих себе, ни разу не испытав, чтб они могут и чего стоят сами. Не случайно мы видим, что все богословы-схоласты — Фома, Скот, Оккам, Голькот, Григорий Ариминейский, Петр Галиаций466 ский и другие,— касаясь естественного знания, приводят мнения Аристотеля как высоту, какой только может достичь человек с помощью природного разума, словно ничей ум уже никогда ни в чем не сможет подняться над ним. <...>
Не то что древние не завещали нам великих богатств; но только и мы, если бы постарались, могли бы оставить нашим потомкам не меньше, а то и больше, потому что нам помогали бы и их открытия и новоприобретенная сила суждения.
Неверно и глупо кем-то придуманное сравнение, которому многие приписывают великую тонкость и глубину: «По отношению к древним мы — карлики, взобравшиеся на плечи великанов». Это не так. И мы не карлики, и они не великаны, а все мы люди одного роста, и благодаря их наследству мы можем даже подняться чуть выше, лишь бы только сохранить их деятельную страсть, горение духа, доблесть и любовь к истине. Но если у нас и не будет этого, мы опять-таки не карлики и не на плечах у великанов, а люди нормального роста, растянувшиеся на земле. Не веря в себя, зажмурив глаза, мы вручаем себя тому, кого сочтем мудрым и всевидящим судьей, причем не лучшему вождю, которого сами бы избрали, а первому, с кем нас сводит случай.
По воле учителей, любящих больше собственную славу, чем истину, все распалось у нас на школы и секты, так что раздорами и как бы гражданской войной невежды теперь вымогают то, чего не могли добиться добрым искусством.
Не осталось ни одной науки, не запятнанной партиями и фракциями, не исключая даже богословия, которому это всего меньше пристало.
Среди разноголосицы учений добрые и худые, знающие и невежественные учителя понемножку пишут и учат13 , причем каждый с великим упорством защищает свое, и нет такой абсурдной и жалкой секты, которая не нашла бы себе приверженцев.
Неграмотный отец ведет сына в школу. Какое счастье, если он не нападет на дурного и невежественного наставника, а ведь теперь везде таких полно! Что остается отцу, как не возносить к небу молитвы о научении своего детища?
Едва несведущий подросток переступает порог школы, его начинают напитывать мнениями одной из сект. Он их принимает, одобряет и привязывается к ним еще до всякой возможности иметь собственные: он слышит, что наставник говорит обо всем с величайшей уверенностью, с огромной убежденностью, явствующей в чертах лица, в движении бровей, в голосе; он видит, что товарищи по школе принимают все с глубоким одобрением и восхищением; он сам верит всему, как голосу с неба, и усваивает преподанное учение как достовернейшую и бесспорную истину, как непреложное первоначало всего.
Ведь о чем бы ни зашла речь—о времени, движении, о свойствах души, строении тел, о совершенно неведомых вещах, наконец,— мнения утверждаются с безмерной категоричностью, и стоит кому-то хоть немного усомниться, спорить с ним считают столь же бессмысленным, как спорить с человеком, говорящим, что нечто одновременно и существует и не существует.
Ученик настолько покоряется воззрениям школы, настолько порабощается ими, что не только верит в их непогрешимость, 30* 467 но начинает считать все другие подозрительными.
Так он быстро освобождается от собственного суждения, этого лучшего средства отыскать истину, необходимого не только для занятий искусством, но и в повседневной жизни.
Многие после этого уже ни на шаг не могут отойти от некогда затверженного, потому что совершенно не читают, никогда не слышат других мнений и ничего не знают ни об их существовании, ни о том, лучше они или хуже его собственных; некоторые люди не подозревают, что есть другая диалектика и другое богословие, чем то, которому они выучились, как, помню, случилось со мной самим и многими моими соучениками в Париже.
А кто все-таки знакомится с чужими мнениями, тот или не может в зрелом возрасте переучиться, стыдясь того, что в старости приходится расставаться с усвоенным в молодости, по словам поэта14 , или, рабски предавшись одному мнению, отвергает и презирает новые теории, называя их вздорными, невероятными и глупыми. Если такую теорию освящает какое-нибудь знаменитое имя, они искажают ее, пока не подгонят под собственные взгляды, чтобы казалось, будто великий человек их подтверждает, хотя на деле говорит совершенно другое.
И, как в гражданской войне, каждый лагерь старается, как может, истолковать все на свете в свою пользу и во вред противнику.
В борьбе мнений величайшим легкомыслием отличались греки, но и мы оказываемся не серьезнее их.
Все, что отходит от принятого взгляда, мы обличаем и освистываем, словно бешенство и безумие, без суда и разбирательства, только по подозрению в расхождении с нами.
Нынче все, что не согласуется с положениями школы,— ересь для схоластического богослова; обвинение в еретичестве так распространено, что, невзирая на его крайнюю суровость, им угрожают за малейшее расхождение во взглядах.<...>.
О, как обкрадывают себя люди в плодах наук из-за того, что всегда верят кому-то другому, никогда не обращаются к самим себе и не зовут сами себя на совет для проверки достоинства того, что они заучивают с таким великим старанием!
Одни из тех, кто отдал себя и свой разум, как в рабство, писателям определенного направления, настолько держатся новизны, что никаких древних даже по имени знать не хотят,— отчасти потому, что все равно не поймут их, если возьмутся читать, отчасти потому, что у новых писателей им все кажется более точным, а отчасти еще потому, что их головы, забитые невероятным многословием современных авторов, так никогда и не освобождаются для знакомства со старыми. Другие, наоборот, презирают все новое и так привязаны к древним, что, если им попадается новый писатель, они боятся его, как заразы. Однако ведь очень важно разобраться, кого называть новыми, а кого старыми. Если старые — это те, кто открыл и усовершенствовал искусства и науки, а новые—те, кто их извратил или приспособился к извращениям, то, конечно, я предпочту тощие книжечки древних толстенным томам новых. Впрочем, не впадай и в крайность, измеряя достоинство давностью лет, когда чем старее писатель, тем он кажется тебе славнее и достовернее.
Разве Аристотель не после Анаксагора, Цицерон— 468 Катона, Демосфен—Перикла н Вергилий—Энния?
Между тем знатоки древности ставят более поздних намного выше ранних. Ненавистники нового тоже очень вредят росту своих знаний, обессиливают и подрывают собственную способность суждения. Хуже всего, что они так преданы и покорны древним, что, не слушая, не читая, сразу осуждают все, что не старо, хотя бы на деле оно было старинным, а они только считали его новым, и, наоборот, восторгаются новым, если принимают его за старое; здравое суждение для них мало что значит, они верят только имени.
Я знал человека, который безмерно почитал как принадлежащие Вергилию или другому поэту той эпохи стихи одного ныне живущего писателя, найденные в старинной библиотеке под слоем пыли, изъеденные червем; другой с презрением отверг послание Цицерона, под которым умышленно поставили французское имя, и еще прибавил, что оно полно заальпийской варварской крикливости.
Иногда говорят, что искусства совершенствовались до некоторого времени, а потом началось их падение, и поэтому мы должны читать и перечитывать только писателей эпохи расцвета.
Но как о них судить, если считается зазорным даже прикасаться к другим?
Я тоже вовсе не отрицаю за древними высокий ум, большой опыт и усердие исследователей и наставников, стремившихся в самом ясном виде передать свои знания потомству; но плохо думают о природе люди, полагающие, что ее истощили первые или вторые роды. Почему они не верят, что сами, постаравшись, могут чего-то добиться?
Самое простое и незатейливое искусство таит в себе бесконечные возможности, способные вечно занимать умы. Новые тоже добились немалого, кое в чем оказались точнее, во многом достовернее древних, тем более что те, развлекаемые многообразием мира, оставляли в небрежении точное знание о некоторых предметах. Новый опыт показал, что дело часто обстоит не так, как опыт того времени подсказывал Гиппократу, Аристотелю, Плинию и другим таким же знаменитым мужам. У Аристотеля, если уж говорить о самом прославленном и серьезном писателе, есть верные во многих отношениях учения, но много легковесных и случайных,— например, когда он говорит, что, если есть какое-либо действие или воображение, свойственное только душе, она отделима от тела, если нет—неотделима15 . Это все равно что сказать: «Если человек, запертый в помещении, может видеть свет каким-нибудь другим способом, кроме как через оконные стекла, то он может выйти из него, а если нет, то не может и выйти». То же самое — когда Аристотель говорит, что начала природных вещей противоположны 16 . Я не спорю, какой-нибудь упрямый человек сможет защитить все аристотелевские учения, но только с помощью сотни подпорок, только многое перетолковывая, искажая и изменяя, только с тысяча и одним пояснением. Но ясно, что всегда будет вызывать возражение то, что не укрепляет ум, а сбивает его с толку. Всего больше поражает, что с помощью столь шатких и мало обоснованных учений—исходя из своего разделения категорий, из своего бытия, простого и сложного,— Аристотель нападает на таких противников, как Парменид и Мелисс. 469 Поэтому пусть никому не кажется странным, что древние выдвинули так мало непоколебимых всеобщих законов. Ведь общий принцип должен вырастать из многих и точных частных наблюдений. Удивительно ли, что они ошибались, высказывая универсальные суждения о впервые наблюдавшихся явлениях крайне изменчивой природы, меняющих свои свойства в зависимости от времени и места? Аристотель говорит в первой книге о живых существах, что обладатели тонких ног имеют и тонкие руки,— утверждение, которое опровергается в нашей Бельгии, где у многих людей едва заметны икры, а руки полные и мускулистые. Сказанное древними о Греции и Италии мало подходит к другим местам и областям, а теперь даже к самим этим странам из-за изменившегося с течением времени образа жизни и духа народа.
Кто теперь строит по нормам Витрувия?
Кто ест по предписаниям Галена?
Кто пашет землю, следуя советам Варрона или Колумеллы?
Многие оставшиеся нам от древности наблюдения о небе, земле и стихиях оказываются полностью противоположны теперешним; так, в старину неверно судили о жизни в жарких странах, об истоках Нила, об антиподах, а также о породах, одушевленных существах, плодах. Плиний пишет, что персики, выросшие в Риме, вредны, а сейчас они считаются лакомством.
Где теперь в Испании овцы, о которых Марциал писал, что они естественно окрашены в нужный цвет? Люди, ищущие только древностей, забывают, среди каких людей и в какое время они живут, и настолько сродняются со стариной, что, как говорится, у себя дома и среди своих они иностранцы: нравы и познания своего ненавистного времени им неведомы, хотя этим же самым любителям древности хотелось бы видеть, что их собственные книги в цене, что ими увлекаются и зачитываются. Дух пристрастности настолько царит повсюду, что диктует мнения о странах и народах: «Этого писателя я не одобряю, потому что он не из такой-то местности». Словно таланты — это фрукты или вина, обычно оцениваемые по почве и месту!
Умы процветают в любой стране, надо только их взращивать; возможно, в определенных местах великие таланты появляются чаще, но они есть везде.
Впрочем, любители древности часто не щадят собственную родину и свой родной город, из чего становится ясно, что они не столько осуждают, сколько злобствуют. Они надеются, что брань и презрение обязательно поставят их выше презираемых. Но злословить еще не значит победить, презирать—не значит превзойти: только неразвращенные судьи способны понять, кто прав и кто оклеветан, а страдающий от одинаковой болезни относится к чужим порокам не так же снисходительно, как к своим. Ведь гордость и завистливость еще не делают человека таким же слепым к другим людям, как к самому себе; наоборот, чем меньше он видит недостатков в себе, тем с большей проницательностью он их угадывает и клеймит в других. Наконец, даже когда мы идем за нашими предками, ступая им след в след, как в детской игре, мы не знаем, кто они, эти наши предки, и каковы были их голоса17 # # * #
КОММЕНТАРИЙ
1 Аристотель. Метафизика, I, 1.
2 Манилий, I, 80, 81 и 61.
3 Считалось, что Вергилий предугадал многие истины христианского откровения, особенно в таинственной 4-й Эклоге, где говорится о новой «великой чреде веков», «возвращении девы», «рождении младенца».
4 Вергилий. Георгики, I, 145—146, 133.
5 Буквально «священнопись».
6 Платон. Федр, 274 с—275 Ь.
7 То есть спорт.
8 В отождествлении математики с наукой можно видеть черту Нового времени. Для античности и средневековья это были еще в принципе разные вещи: научность определялась не строгостью и точностью, а близостью к истине, ср. мнение Аристотеля, что точность в чем-то низменна («Метафизика», II, 3).
9 Первым мероприятием Александра Македонского было создание преданного войска; благодаря покровительству искусствам при Августе смогли расцвести Гораций, Вергилий, Овидий, Проперций, Тибулл, Сульпиция; Нерон имел пристрастие к устроению праздничных игрищ в свою честь; «филэллин» император Адриан всемерно поощрял и восстанавливал греческую культуру.
10 Папа Лев X (1513—1521) энергично способствовал словесности и искусствам; папа Юлий II (1503—1513) был организатором военных союзов против Венеции (1508) и против Франции (1511).
11 Вергилий. Георгики, I, 199—203.
12 Латинизированное имя епископа Джироламо Вида (1480—1556), итальянского гуманиста, автора «Искусства поэтики».
13 Переиначенная строка Горация: «Пишем все мы стихи, умеем иль нет, без разбора» («Искусство поэзии», 117).
14 Гораций. Послания, II, 1, 84—85: «...или позором считают совпасть с молодыми, сознавшись, что разлучаться пора с затверженным в детстве уроком».
15 Ср.: Аристотель. О душе, II, 1, 413 а 6—8 и др.
16 Ср.: Аристотель. Метафизика, XI, 3, 1061 а 12—15 и др.
17 Здесь Вивес начинает говорить о порче старых книг из-за неграмотности переписчиков и произвольных вставок толкователей, а потом приступает к изложению «кратких правил критического искусства», то есть принципов критики текст
Перевод отрывков из первой книги сделан по изд.: Vivis Ioannis Ludovici. De disciplinis libri XX, in tres tomos distinti. Lugduni, 1551, р. 1—9, 25— 34.
О ПРИЧИНАХ УПАДКА ИСКУССТВ
М Ы ВИДИМ, что благодатная и мудрая природа в достатке снабдила все живые существа необходимым для жизни. Они и одежду для тела получают в подарок от природы и питаются готовой и повсюду встречающейся пищей. Только человек появляется на свет, нуждаясь во всем, так что кажется, будто приговором какого-то суда у него отняты дары природы, в которых не отказано никому из остальных живых существ. У него нет средств уберечься от жгучего мороза, зноя, ливня, пока он не добудет желаемого долгим трудом; земля не кормит его, пока он не попросит— нет, пока он не принудит ее к тому упорной и тяжкой работой. При всем том милость Господа и создателя не оставляет человека, потому что, хоть он по собственной вине взрастил в себе множество разнообразных потребностей, Бог все же дал ему орудием для их удовлетворения живую и самодеятельную проницательность ума. Отсюда родились все изобретения человека, полезные и вредные, добрые и злые. Первое изобретение было вызвано жизненной потребностью. Это она невероятно изощрила умы для изыскивания необходимых вещей; да и в самом деле, разве можно преградить путь столь мощной силе и помешать ей так или иначе взять крепость, день и ночь осаждаемую ею с великим упорством? Сначала каждый под давлением обстоятельств искал путей избавления от наиболее настоятельной и злой нужды. Потом, когда человеку удавалось немного освободиться, размышление над опытом помогало ему придумывать вещи, способные принести пользу в будущем. Делая выводы из долгого опыта или сопоставляя свои наблюдения с опытом других, человек вырабатывал правила и приемы, которые могли бы в подобных обстоятельствах послужить другим людям; собранные воедино сведения, относящиеся к какой-то одной или сходным нуждам, получили название искусства. Все это давно заметили великие мужи: 460 Аристотель в книгах о первой философии1 , поэты Вергилий и Манилий, из которых последний говорил: «Труд несчастных умом наделил, и заботою каждый Стал заниматься своей по веленью судьбы неотступной»,— и там же: «Опыт создал, наконец, после долгих стараний искусство»2 . Вергилий, перечислив блага, отнятые Юпитером у человеческого рода, то есть как бы смутно угадав слова о том, что «проклята земля из-за тебя», подобно тому как о» сумел угадать и другие истины подлинной веры3 , тоже поет о вечной нужде, которая заставляет людей трудиться, не разгибая спины: «Разные тут появились искусства; всё одолели Труд суровый и шпоры нужды и жестоких лишений»,— и еще: «Разные чтобы искусства добыл в раздумиях опыт»4 . Как бывает в жизни, когда люди, исполнив необходимые хозяйственные дела, задумываются о чем-то более высоком и менее привязанном к насущным нуждам, так после изобретения и должного упорядочения искусств, призванных удовлетворять настоятельную и острую необходимость, в человеческом уме зародилось желание понемногу подниматься ко все более прекрасным вещам: сила нашего духа не может успокоиться, и, как говорит поэт, пищей ей служит труд. Таким путем была изобретена математика и философия природы, образованы государства и написаны законы, которые, тоже очень облегчая жизнь, вызваны все же не такой острой необходимостью, какая заставляет людей рыть, пахать, перекапывать землю и совершать другие земледельческие работы, или стричь, прясть, ткать шерсть, или строить дома—все то, без чего нельзя и дня прожить. Чем больше искусства занимались высокими предметами, чем меньше—повседневными телесными нуждами, тем они считались почетнее, а их наставники—тем достойнее звания мудрецов, ибо согласное мнение всех людей постановило, что относящееся к душе прекраснее, чем служащее телу, и эта оценка как бы встроена в человеческую душу и запечатлена в ней наподобие некоего врожденного знания. Тело, на манер животных, занято только настоящим, забывает о прошлом, не заботится о будущем; наоборот, душа при своей близости к богу помнит о прошедшем и возвращается к нему для успеха в будущем, откуда старая поговорка, что предусмотрительность—дочь памяти и опыта. Память—великая сокровищница былого. Но поскольку у многих она слаба и обманчива, люди сочли за благо помочь ей напоминанием, чтобы с помощью неких знаков она смогла восстанавливать в себе все, что ей нужно; этими знаками стали буквы. У некоторых же, например у эфиопов, а потом у египтян, в качестве знаков применялись изображения животных, но только в отношении священных и тайных вещей, почему такие знаки и назывались ιερογλυφικά3 . У древних мы находим о них частые упоминания. 461 Кто бы ни был автором этого великого изобретения, удивительно, как это в двадцати четырех или около того значочках удалось охватить громадное разнообразие человеческих слов и речей.
Некоторые принижают это изобретение,—так, в платоновском «Федре» египетскому Тевту, восхвалявшему изобретенное им письмо как великое пособие для памяти, его собеседник ответил, что письмо помогло не памяти, а напоминанию6 ; рассказывают также, что Пифагор Самосский ничего не записывал, потому что не хотел, по его словам, записью своих мыслей приучать учеников к праздности: положившись на письменные пособия, они-де станут меньше заботиться о развитии памяти.
Почти таково же было убеждение галльских друидов, и многие тысячи стихов, содержавших их веру и культ, передавались ими друг другу как бы из рук в руки, без всякой записи.
Но, конечно, письменность необходима для увековечения памяти. Передача из уст в уста ненадежна, потому что получатель или не очень внимательно выслушает, или забудет, а запомнивший что-либо неправильно воспроизведет или по болезни, или просто от старости, которая, недаром говорят, похищает все; а иногда человек может умереть, не успев передать полученное.
От самого Пифагора, как видим, много ли осталось? Да и то избежало губительных веков только благодаря письменности, и мы сейчас не читали бы его, как справедливо говорят, золотых слов, если бы Филолай не дерзнул преступить завет учителя, вызвав ярость и неистовое сопротивление других учеников. От друидов не осталось совсем ничего.
А Эзра, книжник народа иудейского, видя, как часто его народ попадал в плен, менял место, погибал от нашествий и изгнаний, постановил вверить письму Закон, передававшийся в народе как бы по преемственности и по наследству.
В письменности, как в некой сокровищнице, хранятся все искусства, законы и знания, а еще история и вся память о древности, так что ничего не погибает. Отложив до другого раза разговор об искусствах, служащих телу, скажем сейчас о тех, которые созданы любознательностью разума: какими они были у древних, как они достигли зрелости, как потом стали угасать и как некоторые из них постепенно пришли в упадок и почти совсем исчезли с лица земли. <...> Врач Гален пользуется разделением искусств, по которому одни— требующие телесных усилий и ручного труда и называвшиеся у греков χειρουρ7ΐκά ς [ремесленными] — считаются презренными и низкими, а другие — почетными и достойными свободного человека. Тут на первое место он ставит медицину, что можно извинить любовью к своей профессии и своего рода благоговением перед заслуженной кормилицей; дальше у него идут риторика, музыка, геометрия, астрономия, арифметика, диалектика, грамматика, юриспруденция. Он не возражает, если кто-то захочет к этому числу прибавить скульптуру и живопись, потому что хоть они не обходятся без ручного труда, но явно не требуют чрезмерных усилий и юношеских мышц. Сенека, наоборот, не согласен принять в республику свободных искусств живописца и ваятеля, тем более изготовителя статуй, резчика по мрамору и других служителей роскоши; заодно он 462 отвергает борьбу и вообще всю науку, связанную с маслом и грязью7 , в чем сходится с Галеном. Не будут свободными, если следовать Сенеке, и военные искусства. Саллюстий исключает из числа свободных занятий охоту.
Стоик Посидоний разделил искусства так, что одни получили название низких и грязных (все, исполняемые ручным трудом и служащие только для устроения жизни, без красоты и благородства), другие — потешных (служащие для удовольствия глаз и слуха), третьи— воспитательных (они имеют какое-то сходство со свободными, или, по-гречески, ελευθέριας, но не ведут душу к добродетели, а только развивают ее) и, наконец, четвертые — свободных; свободные, говорит Посидоний, это те, которые служат только добродетели.
Согласно принятому мнению, свободных искусств семь: три искусства речи— грамматика, диалектика, которая есть то же, что логика, и риторика—и четыре искусства числа—геометрия, арифметика, музыка, астрономия; греки называли их математическими, а можно назвать их научными8 . Свободные искусства называли также благородными, как бы по той причине, что в них упражняются только благородные люди.
В самом деле, в свободных государствах почти ни один благородный человек не посвящал себя ремесленным искусствам, но мальчик занимался воспитующими искусствами, юноша—военным делом, походами, состязаниями, общественными делами, государственным управлением, судебными процессами и так далее, что только и считалось достойным свободного человека. <...> Материя, орудия, применение всех этих искусств даны и установлены через природу Богом, высшим творцом. Но бедный силами и светом человеческий разум с трудом вникает в них, и если бы его не гнала острая нужда, человек был бы самым жалким и безобразным созданием в мире. Жизненные потребности с самого начала вонзили в него свои шпоры, а лучше сказать, свой кинжал, заставив его бодрствовать; в самом деле, если в нужный час человек задремлет, он рискует уже никогда не проснуться. При этом каждый не только трудился, погоняемый нуждой, над тем, в чем ощущал прямую потребность, но и просил помощи у людей, от которых мог ожидать какого-то содействия; многих, кого толпа считала умнейшими, приглашали и привлекали огромными наградами, лишь бы они потрудились над искусствами, служащими общему благу, а платой за труд были и деньги, и слава, и почести, и благодарность отдельных людей и всего общества. Недаром египетские жрецы много занимались математикой: весь Египет крайне нуждался в геометрии из-за разливов Нила, каждый год смывавшего границы полей. Процветанию и развитию искусств весьма способствовало величие предмета и жажда отыскания истины, единственной цели, по-настоящему достойной высоты нашего ума: нет ничего славнее и ничего почетнее для человека, чем истина, и наоборот, все мы считаем, что не знать, ошибаться, обманываться — вещь презренная и постыдная. Как думает Аристотель, серьезнейший из всех писателей, древние занимались философией, чтобы избежать этого, а не по другой причине и не для иной цели. 463
Удивление перед величием истины толкнуло благородные умы к изучению и поискам причин.
Когда они видели, что открыли что-то новое и неслыханное, то переживали невероятное наслаждение, словно выиграли труднейшую битву, преодолели непобедимого противника.
Это наслаждение, которое они предпочитали богатствам, почестям и всем другим жизненным благам, заставляло их искать и трудиться. Разнообразнейшие умы устремились к этой истине в желании как бы откопать и вырвать ее; при этом одних увлекала надежда на вознаграждение, другие хотели насладиться радостями, которые дает зрелище вечно и непрестанно меняющегося театра природы. Выдающиеся таланты в возвышенном и благородном душевном движении решили, что если они видят яркий свет в своем сердце и наделены проницательной силой ума, то им не присягало растрачивать столь великое благо на какую бы то ни было другую деятельность, кроме исследования и постижения прекраснейших предметов, способных служить наибольшему числу людей. Итак, все с чудесным рвением устремились к одной цели, ободряемые неким светом, как бы водителем в пути, по которому каждый шел в своих поисках, полагаясь сначала на смекалку и предприимчивость, потом на старанье и ученье, * помогавшее развернуть все способности души и разума. Этим светом служила мощь и проницательность ума, помогавшая угадать направление движения; смекалка была родом науки о том, как выходить из теснящих обстоятельств и затруднений, когда надо, опираясь на достигнутое в простом, разобраться в сложном предмете; старанье помогало продвигаться вперед и ближе подступать к намеченной цели. Это можно наглядно представить в таком образе: старанье есть душевная напряженность, как бы бодрствование, а противоположное, расслабленность, есть сон; бодрствование—забота, усидчивость, труд.
Ум, наделенный и вооруженный смекалкой и остротой,— изобретатель всех наук и искусств; но старанье и опыт ему очень помогают, потому что благодаря старанию он, как некий мореплаватель, может и продвинуться дальше и открыть больше из того, что раньше было далеким и скрытым.
Старанье оттачивает и изощряет лезвие ума и делает ловкость и смекалку все более послушными человеку; не зря о стоике Клеанфе говорили, что он заострял тупость ума ученьем и усердием, как точильным камнем.
Итак, хотя сила и быстрота ума—дар природы, ум переходит к действию, когда его или толкают старание или нужда, или увлекает наслаждение, или захватывает восхищение величием и красотой предмета, причем тайное наслаждение и здесь его тоже ждет, если он сумеет проследить причины великих явлений. Затем влечет его и желание славы или денег и, наконец, питает и поддерживает надежда на завершение труда. Поэтому чем больше всего этого у какого-либо народа, тем скорее там изобретаются, растут и совершенствуются искусства.
Греция, богатая проницательными, тонкими и сильными умами, стала матерью всех наук.
В Египте расцвела математика, которую нужда в ней окружила наградами и почетом. Глубоко заглянул в человеческую природу и нравы тот, кто сказал, что почет питает искусства: в самом деле, каждый хочет 464 отличиться и добиться почета и ради этого отдается занятию, которое ценится больше других. Так бывает—о том, насколько так должно быть, судить не берусь—не только в больших городах и государствах, но в любом самом малом человеческом обществе, при любом общении людей, среди мужчин и женщин, стариков и молодых.
Скажем, красноречие расцвело всего более в свободных республиках, в Афинах и в Риме, где оно было верной ступенью к высшим почестям и власти.
Академии привлекают слушателей больше теми занятиями, которые доставляют почет и уважение; от этого такое множество богословов в Париже, юристов в Орлеане, врачей в Агенах, которые сейчас называются Монпелье.
Когда государь бывает любителем того или иного искусства, в его правление все им начинают заниматься: при Александре было много военных, при Августе не было человека, который не кропал бы стихов, во времена Нерона по городам ходили певцы, скоморохи и кудесники, Адриан превратил всех в любителей древних писателей9 . В Риме в понтификат папы Льва весь город звенел песнями, при Юлии—оружием10 . Финикийцы совершенствовались в искусстве мореплавания, которое обеспечивало им прибыль, и желание знать воодушевляло их тем больше, чем больше вместе с накоплением знания возрастала надежда достичь поставленную цель. Халдеи и египтяне тоже занимались изучением звезд по условиям своих стран, потому что в тех местах есть равнины и небо безоблачно. Итак, мы перечислили причины возникновения искусств, их поддержания, развития, питания и утверждения. Но всего этого еще мало, чтобы какое-либо искусство достигло абсолютного совершенства и полностью очистилось так, чтобы уже не иметь в себе совсем ничего бесполезного и чуждого. Не столь велики силы человеческого разума, пленника плоти и тьмы, чтобы он мог в чем-то достичь законченности и абсолюта; его творениям еще далеко до того, чтобы подняться к вершинам совершенства и, мы бы даже сказали, к пределам внутренней природы каждого искусства. Да и невозможно оградить от изъянов и грязи то, к чему прикасается такое множество рук. Поэтому никогда, даже при своем зарождении, искусства не были совершенными и чистыми; думать так можно только в слепом заблуждении и глупости.
Искусства возникли благодаря великим талантам, опирались на опыт и старание и, скудные вначале, достигли затем такой высоты, когда было уже нетрудно расширять открытия и делать новые и когда стали исправлять многое из того, что в самом начале было плохо исполнено, украшать грубое, освещать темное.
Все это продвигалось вперед как бы силой рук гребцов, плывущих против течения, но, как только руки начали слабеть, искусства пали, некоторые незаметно, другие стремительно, как громада, пущенная с обрыва. Здесь уместны слова Вергилия:
«Волею рока Так ухудшается все и обратным несется движеньем»11 .Мне кажется также, что надо говорить не только о том, что искусства пали и извратились, но и о том, как в своих первых началах, почти в 30—650 465 руках своих творцов, искусства уже оказались искажены и испорчены. Так мы сможем лучше выявить все извращения, возникшие не только по вине нынешних людей, но и по вине древних, которым мы тем не менее все-таки обязаны основами искусств. Это не значит, что я учу неблагодарности в отношении тех, кто достоин почитания со стороны образованных и гуманных умов; только благодарить мы будем в другом месте. Всегда, даже указывая на погрешности, мы сохраним признательность за полученное в наследие богатство, а заблуждения и ошибки простим, в них виновны превратности судьбы и несовершенство человеческой природы. Однако указывать на ошибки, во избежание их, мы будем везде, где это в наших силах. <...>
Многим людям, даже достаточно наделенным силой разума, было лень пристально вглядываться в сияние истины, и они охотно следовали за теми, кто слыл видящим его.
Так ошибки предшественников переходили к потомкам и укоренялись, потому что новые поколения всегда более склонны верить в важнейших вопросах другим, чем судить самостоятельно.
Это грех не только современных ученых, в него впадали и древние — Плиний, Цицерон, да и сам Аристотель. Здесь не последняя причина случаев, когда в других отношениях глубочайший писатель утверждает противоречивые вещи: он просто следует мнениям разных людей. Что было однажды принято и скреплено привычкой, приобретает такую святость и неприкосновенность, что выражение несогласия начинает казаться преступлением.
Обычай придает непререкаемость авторитету, и многие, рассуждая о законах искусства, смотрят не на само лицо истины, а вверяют себя общепринятому обычаю как лучшему руководителю и опытнейшему наставнику, причем даже в вещах, где обычай не господин.
Древним казалось, что они прекрасно исполнили свою задачу наставников, раз объяснили обычай и свели его к правилам, как сделал Аристотель в «Риторике» и «Поэтике». Мне кажется, великий ученый не подверг эти предметы суду разума, оставив в стороне примеры, как он обычно делал в других случаях, но следовал опыту и обычаю и излагал этот обычай вместо законов искусства. Гораций в своем «Искусстве поэзии» тоже рекомендовал уже общепринятые вещи. Наш современник Иероним Видас12 написал изящные и достойные Вергилиевых стихи о поэзии, где удовлетворился тем, что перечислил и изложил достоинства Гомера и Вергилия, преподав их как абсолютные нормы искусства. <...>
Если даже у древних было столько доверчивости к общепринятому, то сколько ее должно быть у нынешних людей, которые полны сомнения в собственных силах и считают тяжким преступлением на волосок отойти от мнений старших?
Так произошло, что, хотя неистощимая природа не менее щедро одарила новых талантом и вкусом, они утратили способность судить о достоинствах учителей: эту способность частью отняли у них обстоятельства,частью они сами отказались от нее, потому что слишком склонны отчаиваться в самих себе, ни разу не испытав, чтб они могут и чего стоят сами. Не случайно мы видим, что все богословы-схоласты — Фома, Скот, Оккам, Голькот, Григорий Ариминейский, Петр Галиаций466 ский и другие,— касаясь естественного знания, приводят мнения Аристотеля как высоту, какой только может достичь человек с помощью природного разума, словно ничей ум уже никогда ни в чем не сможет подняться над ним. <...>
Не то что древние не завещали нам великих богатств; но только и мы, если бы постарались, могли бы оставить нашим потомкам не меньше, а то и больше, потому что нам помогали бы и их открытия и новоприобретенная сила суждения.
Неверно и глупо кем-то придуманное сравнение, которому многие приписывают великую тонкость и глубину: «По отношению к древним мы — карлики, взобравшиеся на плечи великанов». Это не так. И мы не карлики, и они не великаны, а все мы люди одного роста, и благодаря их наследству мы можем даже подняться чуть выше, лишь бы только сохранить их деятельную страсть, горение духа, доблесть и любовь к истине. Но если у нас и не будет этого, мы опять-таки не карлики и не на плечах у великанов, а люди нормального роста, растянувшиеся на земле. Не веря в себя, зажмурив глаза, мы вручаем себя тому, кого сочтем мудрым и всевидящим судьей, причем не лучшему вождю, которого сами бы избрали, а первому, с кем нас сводит случай.
По воле учителей, любящих больше собственную славу, чем истину, все распалось у нас на школы и секты, так что раздорами и как бы гражданской войной невежды теперь вымогают то, чего не могли добиться добрым искусством.
Не осталось ни одной науки, не запятнанной партиями и фракциями, не исключая даже богословия, которому это всего меньше пристало.
Среди разноголосицы учений добрые и худые, знающие и невежественные учителя понемножку пишут и учат13 , причем каждый с великим упорством защищает свое, и нет такой абсурдной и жалкой секты, которая не нашла бы себе приверженцев.
Неграмотный отец ведет сына в школу. Какое счастье, если он не нападет на дурного и невежественного наставника, а ведь теперь везде таких полно! Что остается отцу, как не возносить к небу молитвы о научении своего детища?
Едва несведущий подросток переступает порог школы, его начинают напитывать мнениями одной из сект. Он их принимает, одобряет и привязывается к ним еще до всякой возможности иметь собственные: он слышит, что наставник говорит обо всем с величайшей уверенностью, с огромной убежденностью, явствующей в чертах лица, в движении бровей, в голосе; он видит, что товарищи по школе принимают все с глубоким одобрением и восхищением; он сам верит всему, как голосу с неба, и усваивает преподанное учение как достовернейшую и бесспорную истину, как непреложное первоначало всего.
Ведь о чем бы ни зашла речь—о времени, движении, о свойствах души, строении тел, о совершенно неведомых вещах, наконец,— мнения утверждаются с безмерной категоричностью, и стоит кому-то хоть немного усомниться, спорить с ним считают столь же бессмысленным, как спорить с человеком, говорящим, что нечто одновременно и существует и не существует.
Ученик настолько покоряется воззрениям школы, настолько порабощается ими, что не только верит в их непогрешимость, 30* 467 но начинает считать все другие подозрительными.
Так он быстро освобождается от собственного суждения, этого лучшего средства отыскать истину, необходимого не только для занятий искусством, но и в повседневной жизни.
Многие после этого уже ни на шаг не могут отойти от некогда затверженного, потому что совершенно не читают, никогда не слышат других мнений и ничего не знают ни об их существовании, ни о том, лучше они или хуже его собственных; некоторые люди не подозревают, что есть другая диалектика и другое богословие, чем то, которому они выучились, как, помню, случилось со мной самим и многими моими соучениками в Париже.
А кто все-таки знакомится с чужими мнениями, тот или не может в зрелом возрасте переучиться, стыдясь того, что в старости приходится расставаться с усвоенным в молодости, по словам поэта14 , или, рабски предавшись одному мнению, отвергает и презирает новые теории, называя их вздорными, невероятными и глупыми. Если такую теорию освящает какое-нибудь знаменитое имя, они искажают ее, пока не подгонят под собственные взгляды, чтобы казалось, будто великий человек их подтверждает, хотя на деле говорит совершенно другое.
И, как в гражданской войне, каждый лагерь старается, как может, истолковать все на свете в свою пользу и во вред противнику.
В борьбе мнений величайшим легкомыслием отличались греки, но и мы оказываемся не серьезнее их.
Все, что отходит от принятого взгляда, мы обличаем и освистываем, словно бешенство и безумие, без суда и разбирательства, только по подозрению в расхождении с нами.
Нынче все, что не согласуется с положениями школы,— ересь для схоластического богослова; обвинение в еретичестве так распространено, что, невзирая на его крайнюю суровость, им угрожают за малейшее расхождение во взглядах.<...>.
О, как обкрадывают себя люди в плодах наук из-за того, что всегда верят кому-то другому, никогда не обращаются к самим себе и не зовут сами себя на совет для проверки достоинства того, что они заучивают с таким великим старанием!
Одни из тех, кто отдал себя и свой разум, как в рабство, писателям определенного направления, настолько держатся новизны, что никаких древних даже по имени знать не хотят,— отчасти потому, что все равно не поймут их, если возьмутся читать, отчасти потому, что у новых писателей им все кажется более точным, а отчасти еще потому, что их головы, забитые невероятным многословием современных авторов, так никогда и не освобождаются для знакомства со старыми. Другие, наоборот, презирают все новое и так привязаны к древним, что, если им попадается новый писатель, они боятся его, как заразы. Однако ведь очень важно разобраться, кого называть новыми, а кого старыми. Если старые — это те, кто открыл и усовершенствовал искусства и науки, а новые—те, кто их извратил или приспособился к извращениям, то, конечно, я предпочту тощие книжечки древних толстенным томам новых. Впрочем, не впадай и в крайность, измеряя достоинство давностью лет, когда чем старее писатель, тем он кажется тебе славнее и достовернее.
Разве Аристотель не после Анаксагора, Цицерон— 468 Катона, Демосфен—Перикла н Вергилий—Энния?
Между тем знатоки древности ставят более поздних намного выше ранних. Ненавистники нового тоже очень вредят росту своих знаний, обессиливают и подрывают собственную способность суждения. Хуже всего, что они так преданы и покорны древним, что, не слушая, не читая, сразу осуждают все, что не старо, хотя бы на деле оно было старинным, а они только считали его новым, и, наоборот, восторгаются новым, если принимают его за старое; здравое суждение для них мало что значит, они верят только имени.
Я знал человека, который безмерно почитал как принадлежащие Вергилию или другому поэту той эпохи стихи одного ныне живущего писателя, найденные в старинной библиотеке под слоем пыли, изъеденные червем; другой с презрением отверг послание Цицерона, под которым умышленно поставили французское имя, и еще прибавил, что оно полно заальпийской варварской крикливости.
Иногда говорят, что искусства совершенствовались до некоторого времени, а потом началось их падение, и поэтому мы должны читать и перечитывать только писателей эпохи расцвета.
Но как о них судить, если считается зазорным даже прикасаться к другим?
Я тоже вовсе не отрицаю за древними высокий ум, большой опыт и усердие исследователей и наставников, стремившихся в самом ясном виде передать свои знания потомству; но плохо думают о природе люди, полагающие, что ее истощили первые или вторые роды. Почему они не верят, что сами, постаравшись, могут чего-то добиться?
Самое простое и незатейливое искусство таит в себе бесконечные возможности, способные вечно занимать умы. Новые тоже добились немалого, кое в чем оказались точнее, во многом достовернее древних, тем более что те, развлекаемые многообразием мира, оставляли в небрежении точное знание о некоторых предметах. Новый опыт показал, что дело часто обстоит не так, как опыт того времени подсказывал Гиппократу, Аристотелю, Плинию и другим таким же знаменитым мужам. У Аристотеля, если уж говорить о самом прославленном и серьезном писателе, есть верные во многих отношениях учения, но много легковесных и случайных,— например, когда он говорит, что, если есть какое-либо действие или воображение, свойственное только душе, она отделима от тела, если нет—неотделима15 . Это все равно что сказать: «Если человек, запертый в помещении, может видеть свет каким-нибудь другим способом, кроме как через оконные стекла, то он может выйти из него, а если нет, то не может и выйти». То же самое — когда Аристотель говорит, что начала природных вещей противоположны 16 . Я не спорю, какой-нибудь упрямый человек сможет защитить все аристотелевские учения, но только с помощью сотни подпорок, только многое перетолковывая, искажая и изменяя, только с тысяча и одним пояснением. Но ясно, что всегда будет вызывать возражение то, что не укрепляет ум, а сбивает его с толку. Всего больше поражает, что с помощью столь шатких и мало обоснованных учений—исходя из своего разделения категорий, из своего бытия, простого и сложного,— Аристотель нападает на таких противников, как Парменид и Мелисс. 469 Поэтому пусть никому не кажется странным, что древние выдвинули так мало непоколебимых всеобщих законов. Ведь общий принцип должен вырастать из многих и точных частных наблюдений. Удивительно ли, что они ошибались, высказывая универсальные суждения о впервые наблюдавшихся явлениях крайне изменчивой природы, меняющих свои свойства в зависимости от времени и места? Аристотель говорит в первой книге о живых существах, что обладатели тонких ног имеют и тонкие руки,— утверждение, которое опровергается в нашей Бельгии, где у многих людей едва заметны икры, а руки полные и мускулистые. Сказанное древними о Греции и Италии мало подходит к другим местам и областям, а теперь даже к самим этим странам из-за изменившегося с течением времени образа жизни и духа народа.
Кто теперь строит по нормам Витрувия?
Кто ест по предписаниям Галена?
Кто пашет землю, следуя советам Варрона или Колумеллы?
Многие оставшиеся нам от древности наблюдения о небе, земле и стихиях оказываются полностью противоположны теперешним; так, в старину неверно судили о жизни в жарких странах, об истоках Нила, об антиподах, а также о породах, одушевленных существах, плодах. Плиний пишет, что персики, выросшие в Риме, вредны, а сейчас они считаются лакомством.
Где теперь в Испании овцы, о которых Марциал писал, что они естественно окрашены в нужный цвет? Люди, ищущие только древностей, забывают, среди каких людей и в какое время они живут, и настолько сродняются со стариной, что, как говорится, у себя дома и среди своих они иностранцы: нравы и познания своего ненавистного времени им неведомы, хотя этим же самым любителям древности хотелось бы видеть, что их собственные книги в цене, что ими увлекаются и зачитываются. Дух пристрастности настолько царит повсюду, что диктует мнения о странах и народах: «Этого писателя я не одобряю, потому что он не из такой-то местности». Словно таланты — это фрукты или вина, обычно оцениваемые по почве и месту!
Умы процветают в любой стране, надо только их взращивать; возможно, в определенных местах великие таланты появляются чаще, но они есть везде.
Впрочем, любители древности часто не щадят собственную родину и свой родной город, из чего становится ясно, что они не столько осуждают, сколько злобствуют. Они надеются, что брань и презрение обязательно поставят их выше презираемых. Но злословить еще не значит победить, презирать—не значит превзойти: только неразвращенные судьи способны понять, кто прав и кто оклеветан, а страдающий от одинаковой болезни относится к чужим порокам не так же снисходительно, как к своим. Ведь гордость и завистливость еще не делают человека таким же слепым к другим людям, как к самому себе; наоборот, чем меньше он видит недостатков в себе, тем с большей проницательностью он их угадывает и клеймит в других. Наконец, даже когда мы идем за нашими предками, ступая им след в след, как в детской игре, мы не знаем, кто они, эти наши предки, и каковы были их голоса17 # # * #
КОММЕНТАРИЙ
1 Аристотель. Метафизика, I, 1.
2 Манилий, I, 80, 81 и 61.
3 Считалось, что Вергилий предугадал многие истины христианского откровения, особенно в таинственной 4-й Эклоге, где говорится о новой «великой чреде веков», «возвращении девы», «рождении младенца».
4 Вергилий. Георгики, I, 145—146, 133.
5 Буквально «священнопись».
6 Платон. Федр, 274 с—275 Ь.
7 То есть спорт.
8 В отождествлении математики с наукой можно видеть черту Нового времени. Для античности и средневековья это были еще в принципе разные вещи: научность определялась не строгостью и точностью, а близостью к истине, ср. мнение Аристотеля, что точность в чем-то низменна («Метафизика», II, 3).
9 Первым мероприятием Александра Македонского было создание преданного войска; благодаря покровительству искусствам при Августе смогли расцвести Гораций, Вергилий, Овидий, Проперций, Тибулл, Сульпиция; Нерон имел пристрастие к устроению праздничных игрищ в свою честь; «филэллин» император Адриан всемерно поощрял и восстанавливал греческую культуру.
10 Папа Лев X (1513—1521) энергично способствовал словесности и искусствам; папа Юлий II (1503—1513) был организатором военных союзов против Венеции (1508) и против Франции (1511).
11 Вергилий. Георгики, I, 199—203.
12 Латинизированное имя епископа Джироламо Вида (1480—1556), итальянского гуманиста, автора «Искусства поэтики».
13 Переиначенная строка Горация: «Пишем все мы стихи, умеем иль нет, без разбора» («Искусство поэзии», 117).
14 Гораций. Послания, II, 1, 84—85: «...или позором считают совпасть с молодыми, сознавшись, что разлучаться пора с затверженным в детстве уроком».
15 Ср.: Аристотель. О душе, II, 1, 413 а 6—8 и др.
16 Ср.: Аристотель. Метафизика, XI, 3, 1061 а 12—15 и др.
17 Здесь Вивес начинает говорить о порче старых книг из-за неграмотности переписчиков и произвольных вставок толкователей, а потом приступает к изложению «кратких правил критического искусства», то есть принципов критики текст
романы Эмиля Габорио (1835 — 1873) «Преступление в Орсивале» и «Дело № ИЗ»;
Дело г-жи Леруж
Дело вдовы Леруж / L’Affaire Lerouge (1866)
Преступление в Орсивале / Le Crime d’Orcival (1867)
Дело под № 113 / Le Dossier No. 113 (1867)
Рабы Парижа (Парижские невольники)/ Les Esclaves de Paris (1868, в 2х т.)
Лекок, агент сыскной полиции / Monsieur Lecoq (1869, в 2х т.)
Адская жизнь / La Vie infernale (1870, в 2х т.)
Золотая шайка (Золотая грязь )/ La Clique doree (1871)
Кувырком / La Degringolade (1872)
Петля на шее / La Corde au cou (1873)
Чужие деньги / L’Argent des Autres (1874)
Батиньольский старикашка / Le Petit Vieux des Batignolles (1876)
роман Г. Леру «Тайна Желтой комнаты»
Понсон дю Террайль,
Ксавье де Монтепен Фейдо
Дело г-жи Леруж
Дело вдовы Леруж / L’Affaire Lerouge (1866)
Преступление в Орсивале / Le Crime d’Orcival (1867)
Дело под № 113 / Le Dossier No. 113 (1867)
Рабы Парижа (Парижские невольники)/ Les Esclaves de Paris (1868, в 2х т.)
Лекок, агент сыскной полиции / Monsieur Lecoq (1869, в 2х т.)
Адская жизнь / La Vie infernale (1870, в 2х т.)
Золотая шайка (Золотая грязь )/ La Clique doree (1871)
Кувырком / La Degringolade (1872)
Петля на шее / La Corde au cou (1873)
Чужие деньги / L’Argent des Autres (1874)
Батиньольский старикашка / Le Petit Vieux des Batignolles (1876)
роман Г. Леру «Тайна Желтой комнаты»
Понсон дю Террайль,
Ксавье де Монтепен Фейдо
Клеман (Clément) Шарль (1821--1887), французский художественный критик и историк искусства
Клеман (Clément) Шарль (1821--1887), французский художественный критик и историк искусства
Источник: http://turgenev-lit.ru/turgenev/pisma-1864-1865/letter-203.htm
Charles Clément (1821 - 1887) Art historian, critic, museum curator, in Paris.
перевел с францкзского Андрей Николаевич Ракович (1815-1866) — русский живописец, рисовальщик и литограф; выпускник Академии художеств, но звание академика получил за свои печатные произведения; работал учителем живописи и рисунка в Казанском университете и ряде гимназий в Казани.
Литографированные портреты художников выполнены по рисункам А. Раковича в мастерской А. Петерсена в Казани.
https://dlib.rsl.ru/viewer/01004464197#?page=1&view=list
Michelangelo, Leonardo da Vinci, Raphael: with a study on art in Italy before the sixteenth century and historical catalogs and bibliographies (New edition considerably revised and corrected) ЗДЕСЬ ОРИГИНАЛ КНИГИ С ИЛЛЮСТРАЦИЯМИ
Author:
Clement, Charles (1821-1887). Author of the text
Publisher: J. Hetzel (Paris)
Фра Беато Анджелико 1400—1455)
Вазари назвал художника «Ангельским» (итал. Angelico); благодаря ему художник стал известен под именем Фра (брат, монах) Анджелико. Очень рано его стали называть Беато Анджелико, то есть Блаженный Анджелико,
но Ватикан официально причислил его к лику блаженных только в 1984 году, и он стал считаться небесным покровителем всех художников
:)
расшифровала надпись под рисунком. :)
https://gallica.bnf.fr/ark:/12148/bpt6k96340114/f420.highres
Это - гравюра по картине Рафаэля.
Выполнена художниками
John Quartley (1835-1867) and [Guillaume] Alphonse Harang Cabasson (1814-1884)
Источник: http://turgenev-lit.ru/turgenev/pisma-1864-1865/letter-203.htm
Charles Clément (1821 - 1887) Art historian, critic, museum curator, in Paris.
Клеман, Шарль.
Леонардо да Винчи, Рафаэль, Микель Анджело : с обзором искусств в Италии до начала XVI столетия : с 3-мя очерками портретов / Шарля Клемана ; перевел с францкзского А. Ракович. - В типографии Университета, 1863перевел с францкзского Андрей Николаевич Ракович (1815-1866) — русский живописец, рисовальщик и литограф; выпускник Академии художеств, но звание академика получил за свои печатные произведения; работал учителем живописи и рисунка в Казанском университете и ряде гимназий в Казани.
Литографированные портреты художников выполнены по рисункам А. Раковича в мастерской А. Петерсена в Казани.
https://dlib.rsl.ru/viewer/01004464197#?page=1&view=list
Publisher: J. Hetzel (Paris)
Шарль Клеман, французский исследователь, даже задался вопросом: «Сколько сил отдал Леонардо да Винчи своему творению, что так превосходно смог изобразить чувства каждого образа?»
Шарль Клеман (Ch. Clémont), которого Леонардо приводит в смущение и который не может простить ему этого, решает этот вопрос с суровостью следственного судьи. В коллекции короля Луи Филиппа находилась кедровая филенка, на которой была нарисована посредственная фигура. После революции 48-го года королевская коллекция была продана с аукциона, а филенка была куплена торговцем картинами, имевшим свои виды. Он велел очистить филенку и открыл то, на что и не смел надеяться: произведение Винчи, «полулежащую женщину, почти голую, очевидно срисованную с натуры». Клеман видел ее: та Джоконда; это те же черты лица, та же улыбка рта и глаз, те же чудесные руки
Фра Беато Анджелико 1400—1455)
Вазари назвал художника «Ангельским» (итал. Angelico); благодаря ему художник стал известен под именем Фра (брат, монах) Анджелико. Очень рано его стали называть Беато Анджелико, то есть Блаженный Анджелико,
но Ватикан официально причислил его к лику блаженных только в 1984 году, и он стал считаться небесным покровителем всех художников
:)
расшифровала надпись под рисунком. :)
https://gallica.bnf.fr/ark:/12148/bpt6k96340114/f420.highres
Это - гравюра по картине Рафаэля.
Выполнена художниками
John Quartley (1835-1867) and [Guillaume] Alphonse Harang Cabasson (1814-1884)
четверг, 5 сентября 2019 г.
Винсенто Бласко Ибаньес. Обнаженная Маха
https://www.litmir.me/br/?b=214301
https://archive.org/details/severina-c_yandex_03_201606/01..mp3
Вон на той стене — святые Эль Греко{7}, окутанные зеленоватой или голубой дымкой одухотворения, стройные, в развевающихся одеждах.
Дальше, на картинах Риберы{8}, — лица темные и морщинистые, ужасно перекошенные от страдания и боли.
юноши из школы изобразительных искусств или бедно одетые девушки в туфлях со стертой подошвой и в помятых шляпках — они перерисованы картины Мурильо{9}. На белых полотнах проступали синие складки мантии Богородицы или упитанные розовые тела курчавых детей, играющих с божьим агнцем.
зал Веласкеса
небольшой зал, где висела картина «Фрейлины». Знаменитое полотно занимало всю противоположную от входа стену.
картину Веласкеса Los Borrachos («Пьяницы»)
длинными рядами висели полотна Гойи
другая — там гарцевал на коне Палафокс{20}, испанский Леонид из Сарагосы, в форме генерал-капитана, с элегантными бакенбардами и надменным выражением чисперо . Он был похож не так на офицера, как на предводителя народного восстания: в одной руке, затянутой в замшевую перчатку, — кривая сабля, а во второй — поводья крутобокой лошадки. генерал Палафокс. Картина работы Франсиско Гойи
— Маха Гойи!.. Обнаженная маха!..{21} Он произнес это, не осознавая, что говорит вслух;
казалось, это вылились в слова мысли, давно читавшиеся в его восхищенном взгляде. Нахлынули воспоминания, и, находясь в их власти, художник то шептал, то даже восклицал слова искреннего восторга. Он умиленно смотрел на это обнаженное тело, такое прекрасное и хрупкое; оно все сияло, словно это огонек жизни просвечивал сквозь перламутровую плоть. На кончиках тугих продолговатых персов, этих магнолий любви, дерзко и заманчиво смотря в разные стороны, розовели светлые бутоны. Едва различимый пушистый кустик затенял тайну лона; блестящим пятном лежал свет на безупречно круглых коленях и постепенно тускнел, переходя в тень, окутывающую маленькие ступни с тонкими розовыми, как у младенца, пальчиками.
Это была женщина некрупная, грациозная и пикантная, — испанская Венера, несущая на себе не больше плоти, чем нужно, чтобы придать нежную округлость ее изящным и легким формам. Янтарные глаза с лукавыми огоньками в зрачках смущали своим неотрывным взглядом; уголки хорошенького рта казались развернутыми крыльями вечной улыбки. Щеки, локти и ступни были нежно розовые и переливались прозрачностью и влажным блеском, как ракушки, раскрывающиеся и сияющие всеми цветами в таинственных глубинах моря.
Эта обнаженная женщина, положившая кудрявую головку на скрещенные руки, спокойно и непринужденно открывшая кустики волос в подмышках, стала символом пробужденного искусства, до некоторых пор презираемого и заброшенного. Казалось, это легкое тело едва касается зеленого дивана и кружевных подушек и вот-вот взлетит вверх, поднятое могучей силой воскресения.
Гойя тоже много работал, но одновременно и жил. То была жизнь художника и блестящего гранда: интересная, как роман, наполненная таинственными любовными приключениями. Приоткрыв занавес в его мастерской, ученики часто видели шелковые юбки королевы на коленях маэстро. Красивые герцогини того времени любили, чтобы этот сильный арагонец, такой мужественный и грубовато галантный, в перерывах между работой покрывал их щеки румянцем, и смеялись, как сумасшедшие, от его нежных и интимных прикосновений. Любуясь божественной наготой женщины, лежавшей в разобранной постели, он переносил ее на холст, повинуясь непреодолимому порыву, властной необходимости обессмертить красоту. И отблеск легендарной славы великого испанского художника падал на всех красавиц, увековеченных его кистью. Писать без страха и предубеждений, гореть в экстазе, воспроизводя на холсте светлую наготу, влажный янтарь женского тела с его бледнорозовыми оттенками морской раковины
Реновалес вспомнил другую картину — другую обнаженную женщину — «Венеру» Веласкеса, хранившуюся на чужбине. Но то произведение появилось не вследствие внезапного вдохновения художника, картину заказал монарх, который щедро платил иностранцам за полотна с обнаженной натурой и однажды потребовал чего-то подобного от своего придворного живописца.
«Ксеркс» — сороковая опера Генделя
The opening aria, "Ombra mai fu", sung by Xerxes to a plane tree (Platanus orientalis), is set to one of Handel's best-known melodies, and is often known as Handel's "Largo" (despite being marked "larghetto" in the scoreОткрывающая оперу ария Ксеркса Ombra mai fu (Листья нежные, густые…) считается одной из самых известных и красивых мелодий Генделя, обычно её называют «Ларго» Генделя (хотя в партитуре указан темп larghetto)
). https://ru.wikipedia.org/wiki/%D0%9A%D1%81%D0%B5%D1%80%D0%BA%D1%81_(%D0%BE%D0%BF%D0%B5%D1%80%D0%B0)
https://archive.org/details/severina-c_yandex_03_201606/01..mp3
Вон на той стене — святые Эль Греко{7}, окутанные зеленоватой или голубой дымкой одухотворения, стройные, в развевающихся одеждах.
Дальше, на картинах Риберы{8}, — лица темные и морщинистые, ужасно перекошенные от страдания и боли.
юноши из школы изобразительных искусств или бедно одетые девушки в туфлях со стертой подошвой и в помятых шляпках — они перерисованы картины Мурильо{9}. На белых полотнах проступали синие складки мантии Богородицы или упитанные розовые тела курчавых детей, играющих с божьим агнцем.
зал Веласкеса
небольшой зал, где висела картина «Фрейлины». Знаменитое полотно занимало всю противоположную от входа стену.
картину Веласкеса Los Borrachos («Пьяницы»)
длинными рядами висели полотна Гойи
другая — там гарцевал на коне Палафокс{20}, испанский Леонид из Сарагосы, в форме генерал-капитана, с элегантными бакенбардами и надменным выражением чисперо . Он был похож не так на офицера, как на предводителя народного восстания: в одной руке, затянутой в замшевую перчатку, — кривая сабля, а во второй — поводья крутобокой лошадки. генерал Палафокс. Картина работы Франсиско Гойи
— Маха Гойи!.. Обнаженная маха!..{21} Он произнес это, не осознавая, что говорит вслух;
казалось, это вылились в слова мысли, давно читавшиеся в его восхищенном взгляде. Нахлынули воспоминания, и, находясь в их власти, художник то шептал, то даже восклицал слова искреннего восторга. Он умиленно смотрел на это обнаженное тело, такое прекрасное и хрупкое; оно все сияло, словно это огонек жизни просвечивал сквозь перламутровую плоть. На кончиках тугих продолговатых персов, этих магнолий любви, дерзко и заманчиво смотря в разные стороны, розовели светлые бутоны. Едва различимый пушистый кустик затенял тайну лона; блестящим пятном лежал свет на безупречно круглых коленях и постепенно тускнел, переходя в тень, окутывающую маленькие ступни с тонкими розовыми, как у младенца, пальчиками.
Это была женщина некрупная, грациозная и пикантная, — испанская Венера, несущая на себе не больше плоти, чем нужно, чтобы придать нежную округлость ее изящным и легким формам. Янтарные глаза с лукавыми огоньками в зрачках смущали своим неотрывным взглядом; уголки хорошенького рта казались развернутыми крыльями вечной улыбки. Щеки, локти и ступни были нежно розовые и переливались прозрачностью и влажным блеском, как ракушки, раскрывающиеся и сияющие всеми цветами в таинственных глубинах моря.
Эта обнаженная женщина, положившая кудрявую головку на скрещенные руки, спокойно и непринужденно открывшая кустики волос в подмышках, стала символом пробужденного искусства, до некоторых пор презираемого и заброшенного. Казалось, это легкое тело едва касается зеленого дивана и кружевных подушек и вот-вот взлетит вверх, поднятое могучей силой воскресения.
Гойя тоже много работал, но одновременно и жил. То была жизнь художника и блестящего гранда: интересная, как роман, наполненная таинственными любовными приключениями. Приоткрыв занавес в его мастерской, ученики часто видели шелковые юбки королевы на коленях маэстро. Красивые герцогини того времени любили, чтобы этот сильный арагонец, такой мужественный и грубовато галантный, в перерывах между работой покрывал их щеки румянцем, и смеялись, как сумасшедшие, от его нежных и интимных прикосновений. Любуясь божественной наготой женщины, лежавшей в разобранной постели, он переносил ее на холст, повинуясь непреодолимому порыву, властной необходимости обессмертить красоту. И отблеск легендарной славы великого испанского художника падал на всех красавиц, увековеченных его кистью. Писать без страха и предубеждений, гореть в экстазе, воспроизводя на холсте светлую наготу, влажный янтарь женского тела с его бледнорозовыми оттенками морской раковины
Реновалес вспомнил другую картину — другую обнаженную женщину — «Венеру» Веласкеса, хранившуюся на чужбине. Но то произведение появилось не вследствие внезапного вдохновения художника, картину заказал монарх, который щедро платил иностранцам за полотна с обнаженной натурой и однажды потребовал чего-то подобного от своего придворного живописца.
и мастерскую залила волшебная мелодия — Largo religioso Генделя {46} — печальная, мистическая, мечтательная.
«Ксеркс» — сороковая опера Генделя
The opening aria, "Ombra mai fu", sung by Xerxes to a plane tree (Platanus orientalis), is set to one of Handel's best-known melodies, and is often known as Handel's "Largo" (despite being marked "larghetto" in the scoreОткрывающая оперу ария Ксеркса Ombra mai fu (Листья нежные, густые…) считается одной из самых известных и красивых мелодий Генделя, обычно её называют «Ларго» Генделя (хотя в партитуре указан темп larghetto)
). https://ru.wikipedia.org/wiki/%D0%9A%D1%81%D0%B5%D1%80%D0%BA%D1%81_(%D0%BE%D0%BF%D0%B5%D1%80%D0%B0)
Подписаться на:
Сообщения (Atom)