ОСИП МАНДЕЛЬШТАМ.
О нем нелегко говорить. Даже самые
верные его читатели прежде не имели настоящего представления о
его поэзии. Он продолжает посмертно расти в наших душах.
Уж в «Камне», в стихах написанных в ранней юности, зазвучал
этот волшебный голос — то виолончели, то флейты:
Только детские книги читать,
Только детские думы лелеять,
Все большое далеко развеять,
Из глубокой печали восстать.
Такой счастливой, радостью одаряющей благодати — давно не
было в русской поэзии. Мандельштаму тогда было семнадцать лет.
Через год он пишет другое волшебное стихотворение о темной звериной
душе.
Еще один глубокий лирический вздох и выдох:
«Господи!» — сказал я по ошибке,
Сам того не думая сказать.
Это не только стихи мастера. Это благодатные дары, щедро расточаемые
всем тем, кому поэзия на самом деле нужна.
Несколько позднее — отчасти в соответствии с парнасской программой
акмеистов — стихи о соборах Нотр-Дам и Айи-Софии, стихи
о Петербурге и Риме: всюду плотные вещи, камни; но обо всем
этом не рассказывается, а поется, везде слышится тот же волшебный
к вольный голос, и ничего уже не остается от «тяжести недоброй
» храмов и дворцов.
Стихи о Троянской войне: всего двенадцать строк; и это — не
единственный ли достойный Гомера русский отклик на «Илиаду»:
Куда плывете вы? Когда бы не Елена,
Что Троя вам одна ахейские мужи?
На какой жаворонковой высоте прозвучали эти лирические вопросы:
куда? что? ..
В «Камне» и „Tristia" вся наша иудео-эллинская-латинская цивилизация
спела свою песню песней.
Немало книжных ассоциаций, но это не ученая, архаизированная
поэзия Вячеслава Иванова. Не поэтические иллюстрации к истории
культуры Брюсова или Гумилева.
Мандельштам на своем лирическом приволье по-детски своенравно
играет в географию, историю, в искусство. Он, дитя Европы
(Ь'епгаЩ сГЕигоре), ее свободный и мудрый наследник, запирает озверевшие
европейские народы в «Зверинец» (1916). Поэт помнит: на
самом деле они не звери, а строители соборов, слагатели гимнов, и
языки их братские, вскормленные в той же самой «колыбели пра-
арийской». Братство народов для Мандельштама — не лицемерный
лозунг, а счастливая истина, прозвучавшая в хорале. Жестокую историю
поэзия не меняет. Но гимны Мандельштама поистине одарили
светлой радостью и общеевропейское смутное время войн и революций.
Благословенны его лирические сады тысячелетней культуры.
В обрусевшем Крыму — «наука Эллады» (виноградники). Италию
и Русь роднят московские соборы «с их итальянской и русской
душой». Русские и немцы возделывали тот же «славянский и германский
лен». Прекрасная дама Мандельштама — Ленор из бюрге-
ровской баллады, Лигейя Э. А. По, Серафита Бальзака, русская Соломинка.
Все они разной национальности и сливаются в образе его
музы.
Мандельштам использовал технику модернистического импрессионизма,
который, впрочем, не так уже блещет новизной: его можно
найти у Тютчева, у Фета, в прозе Константина Леонтьева, в барочной
поэзии Донна или Гонгоры. Современный импрессионизм
выражает быстроту и спешку нашей городской цивилизации. Грехи
его — неряшливость и безответственность. Но в высокой поэзии
импрессионизм убыстряет ритм. Капризный полет державинской
ласточки «туды и сюды», как и излюбленных мандельштамовских
ласточек — «импрессионистичен».
Мандельштам часто перескакивает-перепархивает от одного
предмета к другому (эллипсы). Есть «зияние» между отдельными
его строчками, но каждый стих в отдельности — четкий, изваянный,
одушевленный.
Только в пальцах роза и склянка —
Адриатика зеленая, прости!
Что же ты молчишь, скажи, венецианка,
Как от этой смерти праздничной уйти?
Роза влюбленных и склянка с ядом ревнивых; и, выписав эту
строчку эпиграфом, можно было бы написать дюжину итальянских
новелл в стиле 15-16 вв. В этом стихе дана ситуация, за которой импрессионистически
быстро следует реакция: прощание с Адриатикой,
упрек молчащей венецианке, — может быть всей Венеции с
ее колоризмом в жизни и в живописи, с ее тщетой-суетой карнавалов
— веселящих и губящих; упрек праздничной смерти в прекраснейшем
и «противоестественном» городе на лагуне. В этой строфе
два вокатива (Адриатика, венецианка), два императива (скажи, прости)
и два вопроса (что же, как...). Эти грамматические формы допускают
музыкальное-восклицательное или вопросительное ударение,
и они придают этим, да и многим другим стихам Мандельштама
особенную живость, обогащают их тональность.
Звуковые повторы имеют второстепенное значение в поэзии
Мандельштама. Смысла они нигде не затемняют, но иногда волшебно
расширяют значение, понимание. Поговорим о Риме . . . — писал
он. Здесь слово Рим повторяется в глаголе поговорим. Так, хотя
бы и искаженный в нашем языке Рим (не Кота) сближается — оказывается
в звуковом родстве с русским разговорным выражением.
Это лишний раз доказывает, что душа поэзии имеет свою психологию
и фразы нейтральные по своему значению в прозе — переосмысливаются
в стихах. Но проанализированные чудеса поэтического
языка остаются чудесами и, к счастью, что-то от анализа всегда
ускользает.
Источники поэзии Мандельштама — элегические. Он верно угадал
свое «избранное сродство» (ШаЫуегшапйзсЬаЙ) с почти забытым
мастером элегий: Батюшков нежный со мною живет . . . — писал он
(в стихотворении, ему посвященном). У Батюшкова Мандельштам
находит то, что было у него самого:
Шум стихотворства и колокол братства
И гармонический проливень слез.
И оба они были «итальянцами» (италофилами) в русской литературе.
Но батюшковские элегии Мандельштам переписал заново на
убыстренном импрессионистическом языке современной поэзии, и
оживил «отборный» поэтический словарь этого жанра разговорной
речью. Все же, на слух, в его стихах иногда слышатся замедленный
речитатив и плавное звучание Батюшкова. Вот первый стих батюш-
ковской элегии «Тень друга»:Я берег покидал туманный Альбиона . ..
А у Мандельштама:За мыс туманный Меганом ..,
В последние годы жизни Мандельштам начал спешить. Он уже
не заботился о лирической скульптуре стиха, его потянуло к эксперименту.
Зазвучали в его поэзии пастернаковские интонации, промелькнули
хлебниковские неологизмы (кусава, жизненочка, умира-
ночка). Это совсем не значит, что Мандельштам стал «модничать».
Ему смутно брезжился замысел новой «Божественной комедии». Не
в поэме Данте, а в своей собственной только еще «запланированной»
Комедии, он услышал какой-то «футуристический рев» и никому
неведомые еще «порывообразования» (а не «словообразования») и,
может быть, многие его последние стихи были черновиками будущей
большой поэмы.
Еще его заставляла спешить эпоха. В роковые 30-е годы круги
советского ада все сужались. Его уже считали политически неблагонадежным.
Он вызывающе смело уколол эпиграммой Сталина.
Арест, ссылка в Воронеж и постоянное ожидание новых преследований.
Приходилось писать урывками, в нищете, в короткие паузы
между двумя страхами. Он наскоро записывал, что ему самому было
еще неясно.Петербург! Я еще не хочу умирать, — взывал он в Ленинграде.
А в воронежской ссылке мечтает:
На вершок бы мне синего моря, на игольное только ушко!
Его тянуло на Запад, он возглашает здравицу
— и не только за ламартиновско-тютчевскую музыку «сосен
савойских», но и за то, что как будто лишено всякой привлекательности
— за бензин парижских Елисейских полей, «за дальних колоний
хинин».
Новая Россия его поедом ела. Но и в советском аду Мандельштам
сохранил свыше дарованную ему благодать и свое детское — неистребимое
доверие к миру человеческому и Божьему. Я больше не
ребенок... — писал он в 1931 году. На самом деле он оставался им
до конца:
Вот оно — мое небо ночное,
Пред которым как мальчик стою: (1937).
Его последние мытарства и его последние стихи — трагичны, но
все же везде чувствуется, что он — во имя блаженной своей лирики
— противился мрачной, давящей трагике. Есть горечь, но и блаженство
полета во многих его воронежских стихах:
Не кладите же мне, не кладите
Остроласковый лавр на виски,
Лучше сердце мое расколите
Вы на синего звона куски.
Сказано: лавр, а читай: терний! Жалобные стихи, но и ликующие.
Да, везде «привкус несчастья и дыма»; и ласточка его — уже
«хилая, разучившаяся летать», но все же порывается в высь; и он
сам еще раскалывает свое сердце на драгоценные куски небесного
звона.
Фламандский мистик Рюисбрёк писал о трех образах пробуждающегося
духа: верный служитель, тайный друг, скрытое дитя. У
Мандельштама были эти качества мудрого «скрытого дитяти», но
было у него и детское своенравие, были ребяческие прихоти, было
божественное легкомыслие чистого лирика.
Казалось бы, Мандельштам был далек от религии: от синагоги
оторвался, а в церковь не вошел, хотя и тянулся к христианству. Но
ему — блаженному ребенку и чистому сердцем художнику — раскрылась
тайна греческой литургии:
И Евхаристия, как вечный полдень, длится —
Все причащаются, играют и поют,
И на виду у всех божественный сосуд
Неисчерпаемым веселием струится.
1915Если бы христиане это помнили, знали: неисчерпаемое веселие
Евхаристии, а не только педантично пересчитывали бы свои грехи!
Эта строфа могла бы быть эпиграфом к книге по литургике.
У Мандельштама не было «чаяний» символистов с их верным
предчувствием гибели и обманчивой мечтой о возрождении. Избежал
он и холодного парнасского эстетства акмеистов. Небесную красоту
он не проповедывал, земной по эпикурейски не наслаждался,
но увлекаясь детской игрой с любимыми «вещами», и даже задыхаясь
в глухом Воронеже, он все еще одарял лирической благодатью
«скрытого дитяти». Секрет Мандельштама: наперекор всем враждебным
стихиям он доверял свету — в ночи советской, звонил в свой
батюшковский «колокол братства», тянулся за быстро летающими
«туды и сюды» ласточками, иногда тяжело вздыхал, но не злобствовал,
не проклинал, а щедро благоволил к миру, из которого его
вытеснила озверевшая власть. Из любой земной точки он подымался
к земному небу свободы и братства.
Старый X., живущий в России, сказал: у нас было три великих
поэта — Державин, Пушкин, Хлебников.
Если уже выбирать трех,
я назвал бы — Державина, Пушкина, Мандельштама.
Или же так
— звезда Мандельштама на поэтическом горизонте двадцатого века
взошла выше звезд Блока, Анненского, Пастернака, Ахматовой,
Цветаевой, Георгия Иванова.
Комментариев нет:
Отправить комментарий